– Лицо у тебя великое и скорбное, правильно, сокрушаешься о нас, как и о сыне своем, и я, если подумать, тоже сын, мы все сыновья, так что сокрушайся и плачь, моли Бога за нас, вот и я тоже плачу и рыдаю, – обтирая ладонью действительно выступившие слезы, растроганно говорил Валера. – Матерь Божья, если слышишь меня в этом разрушенном доме, устал я, правда, нет мне покоя, душа болит и страждет, освободила бы ты меня от этих мук… Теперь ты на своем месте, здесь тебе будет лучше, а я к тебе буду захаживать, проведывать. Если б ты смилостивилась, а то ведь во мне ничего нет, кроме мрака и отчаянья, трудно с этим жить, убиенный преследует, хоть я и не виноват, сладу с ним нет никакого, но ведь сам посягнул… Дай отдохнуть, Пресвятая, век тебе буду благодарен, свечку каждый день ставить буду. Знаю, что все пропил, но еще чувствую немного, на коленях готов пред тобой стоять, только избавь!.. – Валера с трудом опустился на колени, перемогая болезненность от острых кусочков щебенки. – Мать в детстве говорила, что именно тебе надо молиться, в тебе больше всего милосердия, даже больше, чем у сына твоего, хоть он и отдал себя в жертву… Она-то говорила, да я не молился, прости путаника, ведь пришел же я к тебе, хоть и не верил, и сейчас, если честно, тоже не очень верю. То есть, конечно, верю, но и не верю тоже. Не знаю, как это получается – и то и то во мне. Даждь нам днесь!..
Смотрел он уже не на образ, а в купол, сразу отдалившийся, едва он только прилег, верней, завалился, почти незаметно для себя, устав стоять на коленях (и больно было), но даже в таком положении продолжал душеспасительную беседу. Под куполом же перепорхнул голубок, стряхнув долгодневную пыль, тут же золотистой завесой повисшую посередке храма.
Неожиданно хорошо и покойно лежалось здесь, на грязном каменном полу, можно сказать, во прахе, будто давно к этому стремился, и вот, достиг…
Может, это было связано с возрастом, а может, и с натурой, энергичной и деятельной, но воскресные дни давались Софье Игнатьевне труднее всего. Добро бы еще пасмурно и дождь, когда хочешь не хочешь, а вынуждена оставаться дома, и тогда можно почитать книжку, какой-нибудь роман Бальзака или Дрюона, просмотреть собранные заметки и материал к докторской, который таскала с собой в экспедиции именно для таких вот ничем не заполненных дней. Вчерне уже все было закончено, оставалось только привести в порядок, согласовать, прописать отдельные куски, но вот эта завершающая работа почему-то оказалась самой трудной, даже непосильной. Не хватало какого-то последнего толчка.
Зачем? Вот это самое «зачем?» вдруг выплывало – руки опускались.
Вовсе она не теоретик, и даже не ученый в высоком смысле, она – практик, полевик, это ее вполне устраивало, дальше честолюбие не простиралось. Конечно, с докторской, не исключено, появятся какие-то новые возможности, и деньги определенно не будут лишними, хотя одной ей вполне хватало. И тем не менее «зачем?» все равно расхолаживало, она ругала себя, бралась и – отодвигала.
Решалась и – откладывала.
И это несмотря на настойчивые уговоры и увещевания зав. сектором, которому ее работа казалась интересной. Так бывает: иные рвутся, зубами выгрызают, а им не дают, оттесняют, у нее же все было наоборот – подталкивали, ругали, а она не то что отказывалась, нет, не отказывалась, а проявляла, так сказать, индифферентность. Даже с почти готовой докторской. Если честно, то ей самой нравилось собственное спокойствие. Тот же Артем Балицкий точно спал и видел себя доктором, профессором, академиком. Авторитет, престиж, дивиденды… Ничего зазорного. Мужчина и должен быть честолюбив.
Воскресные дни сквозили.
Софья Игнатьевна садилась на раскладушку и раскрывала книгу, но… страницы переворачивались механически, строчки разбегались, почти не задерживаясь. За плохо вымытым мутным окном, единственным в этом амбаре, сияло летнее утро, нежное, сочное, предвещающее к полудню звенящий зной, в теле разливалась уютная и вместе с тем какая-то тревожная, густая, волокнистая истома.
Она откладывала книжку и выходила из своего убежища. Небесная голубизна осеняла окрестности, и все, казалось, устремлялось в небо, готово было всплыть куда-то в бескрайность, в немереные ширь и простор: деревья, дома, сараюшки, баньки, ободранные купола полуразрушенной церквушки, палатки их лагеря, ее облюбованного и уже обжитого краснокирпичного амбарчика – все утягивалось вверх, в высь поднебесную вместе с земными жаркими испарениями.
Софья Игнатьевна щурилась на этот свет, на это пока еще белесое солнце. Медленно и тягуче росла в ней истома, заполняя каждую клеточку.
Воскресные нерабочие дни не принадлежали ей, скользили мимо, совершенно с ней не считаясь, а мирно прогуливающиеся или спешащие куда-то целеустремленно люди, по-воскресному и даже отчасти по-праздничному принаряженные (а праздники были то же самое, что и воскресные дни, только, может, еще хуже), вызывали в ней некий внутренний ропот и смятение, как будто происходило что-то неправильное.