К собакам у него была страсть с детства. Мечтал о собаке, книжки про собак в большом количестве читал, про пограничника Карацюпу и его верного пса в частности, упрашивал родителей купить. Собственно, не в собаке даже было дело, а в том, что одиноко ему было, и если бы это не собака была, а, скажем, брат или сестра – его бы вполне устроило. Поначалу он и просил у мамы братика или сестренку, совсем другая бы жизнь.
Впрочем, даже если б то была не собака, а кошка или, на худой конец, птица или даже морская свинка либо черепаха, все равно его бы и это, наверно, устроило. Кого он только не притаскивал домой, начиная с бродячих псов и кончая белыми крысами. Собака же, конечно, особенное, предел мечтаний. Но не лишь бы какая (согласился бы, ясно, на любую), а настоящая – дог либо овчарка, чтобы он мог ее дрессировать, и вообще.
Сколько раз представлял себе, как гладит своего пса (овчарку или эрдельтерьера) по мягкой шерсти, а тот дружелюбно пыхтит ему в лицо, и язык у него шершавый и мокрый, и глаза преданные, любящие – настоящее счастье!
Однако все его просьбы и мольбы встречали непреклонный отпор родителей: слишком большая ответственность, за собакой ухаживать нужно, гулять с ней, даже когда не хочешь… И без того забот хватает. И он не сможет. Почему-то они были уверены, что он не сможет, обидно, хотя Костя чувствовал, что, возможно, они и правы. Тем не менее убеждал, умолял, а один раз в знак протеста даже ушел из дома вместе с очередным непринятым бездомным псом, ночевал вместе с ним на каком-то чердаке, свернувшись калачиком под теплым собачьим пузом. Отчим никогда его не трогал, даже если был в подпитии, отношения у них были вполне нормальные, хотя в какой-то момент неожиданно ухудшились (не с того ли раза?) – а тогда не выдержал и выдал вернувшемуся на следующий день Косте оплеуху.
Еще и бабушка, мать матери. Она жила вместе с ними, но из дома почти не выходила, слабенькая совсем. Это был главный аргумент против присутствия животного в доме – старенькая больная бабушка. Какая собака, если за бабушкой пригляд и уход нужен. Иногда она, лежа в постели, подзывала Костю к себе – попросить о чем-нибудь, принести или подать, а как-то, удержав мягкой, суховатой своей рукой, спросила тихо, словно выдохнула: «Когда я умру, ты будешь меня вспоминать?»
Вопрос поверг его в замешательство. Костя покраснел, заоглядывался, ища лазейку: конечно, зачем спрашивать? Но было и еще нечто, что болезненно резануло… она словно угадала, что он прятал даже от самого себя, – нетерпение. Его нетерпение. Она понимала, что конец ее дней уже близок и, может быть, даже чувствовала себя лишней, но и он ощущал (потому, вероятно, и спросила) – как преграду, как препятствие.
Дурное, жестокое чувство, Костя старался не думать, а оно все равно возвращалось, смутное.
Как-то он проснулся посреди ночи и вдруг ощутил очень ясно, что вот-вот должно сбыться, в ближайшее, может быть, даже время, и в нем остро стало проталкиваться к этому желаемому. Напряжение в груди, как будто тяжесть навалилась, а он пытается ее спихнуть, избавиться от нее. Из коридора глухо доносились тревожные голоса родителей, еще какие-то, незнакомые, что-то там происходило, очень серьезное, – в соседней комнате…
А утром, проснувшись, узнал, что… в общем, все было кончено. И его на секунду пронзил ужас, ужас, какой может испытывать невольный участник преступления. Нет, он этого не хотел, но и хотел тоже. Кто-то знал об этом и усмехался над всеми его попытками ускользнуть от правды. Холодок струился вдоль позвоночника.
Нет, никто, конечно, не мог знать, и потом не только он, в конце концов, все, и родители тоже, чувствовали бремя. Это постоянное мучительное ожидание часа. Ожидание конца. Входишь в комнату и ловишь себя на мысли: а вдруг все кончено?
Костя заплакал.
Заплакал от жалости – не только к бабушке, но и к себе. Его обманули. Это было не временно, как казалось. В конце концов, он ведь любил бабушку, хотя и не думал об этом. Бабушка и бабушка. А то, что произошло, было навсегда. Такое жуткое безнадежное слово. Утомившись, можно положить ношу и передохнуть, потом снова поднять и нести, а эту ношу невозможно было сбросить. Теперь ему предстояло жить с этим мучительным чувством вины. И невозможно ничего изменить. Он плакал так горько и безутешно, его горе было так велико (с щемящим чувством освобожденности в глубине) и безысходно, что никто бы даже не заподозрил.
Это была многолетняя, затяжная, изматывающая борьба, а когда он наконец победил и в квартире появился симпатяга-щенок, боксер, оказалось поздно. То есть не сразу, а чуть позже, когда собаке было уже месяцев восемь. Нет, сначала это было то самое счастье, которое ему грезилось. Целыми днями он возился с ней, сбегал из школы, чтобы щенок, поначалу скучавший и скуливший без матери, подолгу не оставался один, а ночью, чтобы успокоить малыша, но и не допускать педагогической ошибки – не брать его, жалобно повизгивающего, в постель, сам ложился рядом с ним на коврик.
И все равно поздно.