– Эй, – весело-недовольно сказала она. – Мы что, так и будем здесь мокнуть?
Сергей все так же задумчиво (или строго?) поднялся и, загребая ногами и полами балахона, двинулся к отмели. То, что он понял сейчас, его не столько обрадовало, сколько озадачило и даже огорчило: да, ему была дана минута свободы, она была прекрасна, эта минута, но подлинной легкости ему дано не было – и это грустно. Такой легкости, когда можно подойти к нравящейся девушке, ну вот хоть к этой и обнять ее, поцеловать в губы, ну и прочее. Для этого нужно было переступить некую преграду, почему-то неодолимую. Ключик же один, догадывался, – легкость.
Именно ее ему не хватало, чтобы обрести немедленно и все остальное. Чтобы все происходило само собой и получалось само собой, как идет дождь или плывут облака, растет трава и щебечут птицы… Чтобы не думать, и не сомневаться, и не опасаться, что твою руку сбросят, если ты ее положишь на плечо, или усмехнутся в лицо и спросят с холодно-насмешливым недоумением: ты чего?
Неужели не дано?
А только вот так, через это вечное опережающее отражение, в котором, как в разбитом зеркале, мир раздроблялся на мелкие кусочки и в каждом происходило то, что могло бы произойти, и уже невозможно было найти единственно верное, единственно безошибочное.
И приснилось ему.
То есть даже не приснилось, а вспомнилось – хотя как сон. Однажды отец, воспитывавший Сергея, как сам говорил, по-спартански, взял его в поход на байдарках (сколько ему тогда было?), куда ходил на каждые майские праздники со своими приятелями, тоже военными. Всего было три байдарки, а река, река – то ли Мста, то ли еще какая-то, не помнил точно. Они с отцом в отдельной, он впереди, отец, естественно, сзади, капитаном.
Всего похода он не помнил, но тот вечер и ночь второго дня почему-то запали надолго. Что-то они тогда задержались с привалом – то ли все никак места подходящего не могли найти, где причалить, то ли решили пройти побольше, чтобы назавтра к полудню закончить маршрут. Скорей всего сначала второе, а потом уже первое. Отец был эстетом, и место для лагеря всегда выбирал долго и придирчиво – чтоб удобно во всех отношениях, чтоб красиво, обязательно красиво – вечером посидеть над рекой, полюбоваться в тишине на клубящийся над водой туман…
Такой он был, отец. Для того и ходили, чтобы поближе пообщаться с природой. Другие давно дачи понастроили, грядки копали, сажали-растили, а он – на байдарках. Отец только усмехался на это недоумение: ему нравилось, что большинство так, а он – иначе, словно чем-то это ему льстило: вроде все уже перешагнули к старости, а он еще нет, еще держится, не берут его годы.
Плыли они и плыли. Потом пошел лесосплав, байдарки с трудом продирались, раза два или три приходилось обносить на себе, а приличного места для ночлега все не находилось. Они с отцом шли вторыми, то есть в середине группы, – отец подстраховывался: все-таки малолетний Сергей еще новичок…
Вроде было достаточно светло, сумерки опускались медленно, а потом вдруг сразу – тьма кромешная, в двух метрах не видно ни зги. Они почему-то повернули назад, где вроде бы берег был более подходящим для стоянки, без топляка (о красоте речь уже не шла), перекликаясь и аукаясь в темноте.
Сергей тогда сильно перепугался, хоть и был с отцом и его друзьями. Тьма была такая густая, липкая, что иногда казалось – он один, ни отца, ни спутников. Никого! И что сейчас обязательно что-то стрясется, непременно. Либо они наткнутся на какой-нибудь острый сук, который пропорет брезентовую обшивку байдарки, либо из затони выглянет какое-нибудь речное или лесное чудище, которое их сожрет или перепилит острыми зубьями-пилами… В общем, воображение разыгралось, да так, что он стал тихо так попискивать-поскуливать, как щенок, первобытное он в себе ощутил, в своем страхе, и так у него это хорошо получалось, так похоже, что скулил он все громче и громче, все упоенней и упоенней, находя в этом даже некоторое утешение (хотя поначалу старался, чтобы отец не слышал), пока отец наконец не возмутился: и долго он так собирается? Сразу стало стыдно: ему-то казалось, что никто не слышит, он-то экспериментировал, он в себе угадывал древние родственные голоса, родственные этой тьме, лесу, реке, воде… А его услышали, и не кто иной, как отец.
И вот теперь тьма ему вспоминалась – как снилась. Черное вязкое месиво, черная стена, вдруг расступавшаяся и пропускавшая в себя, а потом жадно смыкавшаяся за спиной, и можно плыть только на ощупь, но теперь он действительно один, отца рядом нет, и ему приходится самому справляться с легкой, почти невесомой байдаркой. Вперед, вперед, медленно, пытаясь хоть что-то разглядеть во тьме, но ничего так и не видя, кроме все той же клубящейся тьмы. И такая она необъятная, эта тьма, что сердце сжимается, как от тяжелого предчувствия.