В тот раз, слава богу, все обошлось: они, благополучно миновав топляк, выбрались-таки, пристали к вроде бы подходящему берегу (и как разглядели в темноте?). Сергей почти уже спал к тому времени, утомленный страхами и забыв про свой скулеж, отец его вытащил на руках, засунул в спальный мешок, и проснулся Сергей уже утром, когда солнце стояло уже довольно высоко. Потрескивал костерок, вкусно пахло кофе.
Но это было тогда, а теперь тьма продолжалась, он плыл, продираясь сквозь нее, но все равно что стоял на месте, как недавно на Волге, когда пытался добраться до лодки с Гришей и Робертом, определяя движение только по прилагаемым им самим усилиям.
Он удивлялся: как может сниться тьма? Как это может быть, если сам сон – тоже тьма, покой и тьма? Стоит только закрыть глаза. Стоит только… Но он их не только не закрывал, наоборот, старался открыть как можно шире, еще шире!..
Рубашка сначала набухала пузырем, обтекаемая вокруг прозрачными струями, как будто распускался цветок, потом Слава несколькими ударами ладони сминал его, заталкивал в воду, и тогда она, извиваясь как змея, уползала за бегущей искрящейся водой, – он ее ловил, тянул на себя – игра такая. Потом все снова повторялось.
Банькой называлось это бревенчатое строеньице на откосе между двумя пролетами длинной узкой лестнички, ведущей с откоса к Волге, с проемом без двери и двумя маленькими окошечками без стекол, а в остальном домик как домик, из толстых бревен, гладких и темных, возле задней стенки которого по широкому бетонному желобу струилась ледяная прозрачная вода. Ключевая.
Банька. Почему банька? Мыться здесь было невозможно – ни печки, ничего… Все распахнуто настежь. Только этот желоб с журчащей в нем водой и низенькая лавка. Тут не мылись, а стирали, – он видел, спускаясь как-то вниз. Приходили женщины с тазами и ведрами, наполненными бельем, исчезали в сумрачной глубине.
Славе тоже пора было постираться. Пришло время. Он всякий раз ощущал эту необходимость как неуют, как томление, как если бы нужно было от чего-то освободиться. От лишнего – может, даже не столько в одежде, сколько в себе. Что-то поменять. Начинало вдруг мешать, корябать, натирать, и сам себе начинал казаться тяжелым, неуклюжим, нелепым, тогда как мог быть прозрачным, светлым, хрустальным.
Чистота ассоциировалась с утренней голубизной весеннего, чуть дымчатого неба, с нежной зеленью только-только распустившегося, еще липкого листочка. Он не произносил этого слова «чистота», потому что оно, в общем-то, мало что выражало. Но ощущение было отчетливо, как разница между тяжестью и легкостью, жарой и холодом, шумом и тишиной. Откуда-то нагнеталось это чувство раздражающей тяжести – то ли от пропитавшейся потом, одеревеневшей рубашки, то ли от усталости (жара одолевала), то ли еще откуда…
С ним и в Москве такое происходило, но там он просто сбрасывал ношеное белье в ведро под раковиной, а сам забирался в ванну или подолгу стоял под душем, то под горячей, чуть ли не обжигающей водой, то под совсем холодной. Здесь же была Волга, а по субботам они мылись в настоящей деревенской бане с каменкой, которую предоставил им Николай, приятель Валеры. Но все равно чего-то недоставало, что-то требовало перемены, новизны, обновления…
Чаще всего это желание появлялось весной, но и не весной тоже. В разное время. И теперь он то же чувствовал, сидя над желобом и полоща в льющейся воде рубашку, которая становилась с каждой минутой все чище и чище.
Солнце, прокрадываясь сквозь переднее окошечко, касалось воды, та начинала колдовски искриться, играть, рассыпаясь мириадами радужных блесток, Слава блаженно замирал, глядя на эту рождающуюся на глазах феерию, забывал и про себя, и про рубашку, и вообще где он…
Если б кто знал, как он любил игру этих бликов, игру света и тени. Она и наполняла, и насыщала, и увлекала его куда-то, кружа голову и слепя… Он бы мог и не смотреть на нее, а она все равно была бы (загадка), так же бы рассыпалась мириадами крошечных солнц, вспыхивавших в каждой капле, переливающихся всеми цветами радуги…
Немудрено, что он вздрогнул, когда над ухом раздалось насмешливо:
– Да так разве стирают?
Он поднял голову, но поначалу ничего не увидел, все еще погруженный в игру света, а когда глаза снова чуть приобвыкли к полумраку, различил округлое женское лицо, округлое женское плечо, округлую мягкую руку, тоже светящуюся. У него ловко перехватили рубашку.
– Вот так надо!
Женщина присела возле него на корточки, уткнувшись коленями в ближний край желоба, и широкими размашистыми движениями стала расправляться с его рубашкой, то сминая ее, то расправляя, то выхватывая, то вновь окуная, и так это быстро и ловко у нее получалось, куда там Славе. У него брызги летели во все стороны, и сам он сидел весь мокрый, а у нее не летели, и руки, державшие рубашку, казалось, без труда преодолевают сопротивление воды.
Через десять минут куча его белья, выстиранного и выжатого, теперь уж точно чистого, была сложена в его же чистую рубашку и завязана узлом.