Мягкий золотистый полумрак окружал его. Горели в латунных больших подсвечниках тонкие свечи, а со стен смотрели на него суровые просветленные лики святых, и Тот, кто был изображен на самом верху, под куполом, приподнимал руку со сложенными перстами, как бы благословляя его, Гришу Добнера. Слышал Гриша и низкий густой бас священника, читавшего псалмы, и тут же стройный хор мелодичных женских голосов присоединялся к нему: «Господи, помилуй! Господи, помилуй!». Пахло горячим воском и ладаном, лики обступали, словно чего-то ожидая от Гриши, а он едва мог пошевелиться. Хорошо, хоть лицо ему теперь ничего не закрывало, а главное, он мог свободно дышать. Оказывается, это так хорошо – дышать, так приятно. И хорошо, очки не разбили, потому что во всех передрягах прежде всего страдали именно они – либо терялись, либо трескались, либо ломались. И вообще было торжественно и чудно.
Вот куда его занесло. Только отчего же именно так, связанным, с мешком на голове? Он ведь, собственно, никогда и не противился. И раньше, случалось, заходил в церковь, даже нравилось ему там. Верить – нет, не верил. Никто у них в семье не верил – ни мать, ни отец. От них далеко было, и от него тоже, но он все-таки был ближе, хотя бы потому, что иногда задумывался, есть Он или нет. Еще ему нравилась картина Крамского «Христос в пустыне»: Иисус сидит на камне, скорбное, изможденное лицо, сжатые меж колен узкие исхудалые руки. И такая печаль в его лице, такое страдание, что трудно отвести взгляд. Нечто похожее на нежность рождалось в душе, а вместе с ней и еще что-то… Христос был евреем, и евреи же его не приняли. Как-то смутно, сложно, непонятно, откуда отматывать.
Нет, так он не был согласен – чтобы с мешком на голове и связанным по рукам и ногам. Чтобы силком и волоком. Правда, и Того, кто смотрел на него сейчас сверху, тоже подвергли, куда более страшно, но это, честно говоря, мало утешало.
Хор между тем вторил густому низкому басу: «Госпо-о-ди, по-оомилу-уй!» Гриша и сам не заметил, как тоненько присоединился, совсем неслышно: «и…и», как будто и не он вовсе.
Грустно ему было, да и каменный пол холодил. Откуда только бралась в людях эта страсть к насилию, к тому, чтобы унизить другого? И как мог Бог, если Он есть, смотреть на это спокойно, приподнимать руку со сложенными перстами для благословения? Неужто прощал? Всё и всем? Несправедливо получалось. Одним, значит, творить беззаконие и зло, другим от этого страдать, а в итоге, значит, всем прощение? Нет, тут не прощение, тут другое – безразличие скорее, а безразличие – это все равно что отсутствие. Если все оставлено на произвол самих людей, то есть Бог или нет – какая разница? А в загробное воздаяние и вообще трудно поверить. Если б здесь же, на этом свете… Пожелал, например, зла ближнему, и тут же за углом на тебя кирпич свалился.
Кое-что, между прочим, Гриша на самом себе наблюдал: злые мысли влекли всякие неурядицы, мелкие, но весьма ощутимые. То нога подвернется, то ключи от квартиры потеряются… Но не всегда и даже не обязательно, так что закономерность не была столь уж безусловной. Да и ни о чем это так уж точно не свидетельствовало. Тот же Гитлер сколько страшного содеял, сколько крови безвинной пролил – и что? Ну да, покончил он жизнь самоубийством, ну остался в истории как изверг и изувер – и всё?
Гриша еще некоторое время пребывал в печальных и вопросительных размышлениях, пока совсем почти не перестал чувствовать свое бренное тело, окончательно затекшее, и тут показалось ему, что он умирает, дышать стало трудно, он все пытался вдохнуть, а не получалось, хоть и напрягался что было сил, в страхе и отчаянии, что не может вдохнуть… И тогда вдруг выдавилось из него каким-то нутряным нездешним голосом (или совсем без голоса): «Господи, помилуй!». Он даже испугался этого голоса, открыл глаза.
Вечереющее небо сквозило через пустые провалы в крыше, где гулькали голуби, время от времени перелетая с балки на балку и взметывая рыжую пыль. Скудные остатки росписей на стенах, охряное, светло-голубое, красное, вернее, что было когда-то этими или близкими к этому красками, но уже ничего не разобрать, кто или что изображено. Все почти стерлось, смылось, никому не нужное, и кустики, чахлые, однако же цепкие до жизни, карабкались по уступам к солнцу и небу, из праха и пыли, чудом находя в них питание и подмогу себе.