— И тут защелкал, залился не ко времени соловей. Он звал подругу, а может, знакомился с соседями… Но мы были уверены — это он для нас, это нам привет передает соловьиное горлышко, малая живая душа. Мол, всё это ненадолго, а потом — золотое горлышко вечности проглотит, как росинку, наши души — и не будет уже ни боли, ни печали.
Этим бы, пожалуй, начать со слабых, с самых малых — тогда, глядишь, матери и согласились бы хоть горсть ладана бросить на угли. Да ведь и они не звери, малышей мучить кому же охота, они же воины, привыкли лицом к лицу с мужами… Взяли нашего старшего, пресвитера. Велели: или ладан — или на стол. Он поклонился нам всем в пояс, попрощался и…
Знаешь, я слушала потом только соловья. Только его, и пел он, не умолкая, и очень скоро только и его было слышно — слабое было у нашего старшего сердце, не выдержало. Или милость ему была такая дана…
А потом… они знали, они ведь откуда-то знали, что у него сын в нашем селении, и знали, кто. Был, наверное, донос. Как бы они без доноса сумели… Сын — ему было пятнадцать. Всего пятнадцать. Крепкое, здоровое сердце. Запах горелого тела… и почти не было криков. Почти. Последнее, что он сказал — прохрипел, проронил, что вытолкнуло его горло, пока еще мог он говорить словами — это… Я не смотрела туда, я слушала соловья, я думала о наших горах и реках. О соколе, который парил над долиной, о том, какой будет ночью серп луны, о том, как деревья будут шелестеть на ветру после нас. Как новая трава покроет нынешний ужас.
А потом поняла: ему нужен мой взгляд. Последний. Иначе не уйти спокойно. Я подняла глаза... И он только просипел: «мама, мне не больно». Всегда был такой: упадет, расшибет до крови коленку, потрет и дальше бежит… Вот и вся история. Вот и всё. Тело его там, под камнями, душа его… мне чудится, хоть и не так написано, что в соловьином посвисте говорит он мне про боль и смерть, которых больше нет. Миновало столько вёсен, столько поколений соловьев сменилось, а песня та же, и всегда это новая песня…
Феликс боялся взглянуть ей в лицо — судя по ровному, бесслезному голосу, оно было страшным.
— А еще… ты же хочешь знать, наверное, почему я осталась жива, почему мы все вообще остались тогда живы? Я и сама хотела бы это понять. А было вот что, мне потом рассказали, я уже ничего не слышала больше, даже соловья, кроме этого «не больно», не видела, кроме его глаз, не помнила себя дня три или четыре… Когда он… когда с ним всё, то… там был воин один со шрамом через все лицо, еще хуже, чем у меня. Такой, знаешь, матерый волк, видно, с варварами сходился не раз грудь в грудь… Он, говорили мне, снял тогда спокойно свой шлем, положил на траву, меч отстегнул, тоже положил, и ровно так сказал: «я — христианин». Он признал себя побежденным. Они это умеют, лучшие из них.
И всё, они ушли. Этот их главный дал приказ, и… Собрали эти свои алтари, статуи, вернули кузнецу инструмент, подобрали с травы меч и шлем — и ушли строем, тотчас, на ночь глядя. Небывалое… он, наверное, боялся, что они все у него взбунтуются. Я даже не знаю, что дальше было с тем воином. И не вернулись — ну, до тех пор, пока я сама не ушла. Дней через десять наши отправили сюда, к епископу, нового пресвитера, как они его называли. А я… я хоть в Аквилею, хоть в сады Гесперид[61]
, только бы не видеть…Муж и сын — они там, и на небе они, и в соловьином каждом посвисте. И доченька, но она еще прежде, она от болезни. Живые души. А я здесь. Жду чего-то… И не хочу об этом говорить. Но тебе надо, наверно, знать, раз ты спросил. Давно меня об этом не расспрашивали.
Слов у Феликса не было. Были объятия — давние, детские объятия: с разбегу прижаться к маме, замереть, стать единым целым, отдать все свои смешные обиды. Объятия, которых никогда уже не будет с его собственной матерью. И уже никогда, никогда он никому не скажет: «надо мной посмеялись, меня оскорбили». Господи, ты это видишь?
Он защитит ее от позорной мучительной смерти. Он пока не знает как, но защитит, если надо — словом, если надо — златом, а если надо — мечом. Этой весной запоет для нее соловей, сладкой тоской разольется его песнь над согретой вечерней землей, ибо смерти больше нет и не будет, и боли нет, а есть — душа живая. Душа живая.
Эписодий. Как это бывает?
Снится Паулине новый сон. И он не страшнее яви воспоминаний. Она снова на Горе, и кажется, она сошла с того самого проклятого заколдованного места… хотя так о Горе говорить нельзя! Но она про себя говорит. И ничего.
Синие длинные тени. Вечереет. Скоро упадет на землю прохлада, скоро можно будет свободно дышать, скоро отдохнут изнуренные камни, и люди. Старец — он на прежнем месте, рядом, на одном из этих камней, похожем на прежние, хотя место иное. Смотрит, молчит — как всегда. Словом, эписодий — еще один эпизод в ряду других, маленькая сценка той трагикомедии, которую разыгрывает она сама с собой во снах.
— Здравствуй, — приветливо здоровается она со Старцем, — соскучился, поди.
Он не отвечает, но тихо улыбается. Оценил шутку.