Вечер никак не наступит в этом мире, жара оглушает, но она притерпелась, и к тому же здесь, в ложбинке, есть немного тени от нависающих скал. И тень растет, тянется к ней, словно жалеет…
— А девочка где же?
Он неопределенно машет рукой в сторону — мол, отошла. Взгляд следует за взмахом его руки, и — как она раньше не замечала? Там довольно ровная площадка, там наверняка есть вода, потому что есть зелень, там какой-то шалаш в тени невысокой пальмы. Пойти бы туда, вдоволь напиться, оглядеться, поговорить с девчонкой — нехорошо они в тот раз расстались…
Но невежливо будет бросать Старца.
— Тебе, поди, со мной тоже поднадоело? — запросто спрашивает она. Слово «тоже» само сорвалось с губ, не хотела она его обижать.
А он только улыбается уголками губ. Не говорит ничего — но отвечает.
— Почему-то нас троих хочет Гора. Только втроем пускает. И я вроде как вас тяну…
— А ты не тяни, — приветливо говорит он.
— А попробую, — отвечает она. — Откуда у меня эти запреты? Сейчас паренек этот просил о том рассказать — я же запретила себе вспоминать… Как они меня терзали, местные, когда я только сюда, то есть в Аквилею, приехала. Расскажи, да перескажи, да великие герои веры, так утешительно… Утешительно им… Тот же театр. Почему люди бывают жестоки? Неосознанно жестоки с теми, кого вроде любят?
Старец снова молчит. Она уже поняла: это значит, что ответить нечего, вопрос дурацкий, задача не имеет решения.
— Невнимательны они просто, — продолжает она, — ну да ладно. Я вот нынче нарушила свой собственный запрет. А еще я запретила себе возвращаться в те самые места, даже в памяти, даже во сне. И все равно с тобой — возвращалась. Сны, они такие… Я же всегда могла ими управлять, могла попросить, чтобы приснилось что-нибудь особенное, могла перенестись куда-нибудь. А Гора лишила меня силы.
— Ты лишила себя силы, — вторит Старец, будто соглашается, а не спорит.
— Ну, или я. Я вот сейчас… прямо бы в ту долину… куда нельзя, где я была и уже не буду счастлива.
— Будешь, — соглашается Старец.
— А попробовать?
— А попробуй.
Шаг, другой, обычный, не тяжелый шаг в сторону той площадки, той пальмочки, того шалашика, куда убежала девчонка, — и вот уже Гора дрожит, распадается, а она идет, юная и босая, по траве у горной речушки, прекрасней которой и не бывает на свете, и видит: видит каждую отдельную травинку, видит листик на буковом дереве вдали, видит каждое перо парящего сокола и каждый камешек в речке. Слева и справа встают сизые печальные горы, исхоженные ногами крепких мужчин, ползут в разнотравье невидимые змеи, утробно похрюкивает в дальнем перелеске кабаниха с поросятами, лакомится лесной малиной хозяин-медведь, и всё это ведомо, слышимо ей. Колеблются под горным ветерком высокие травы, словно волнуется море, пробиваются по древесным жилам соки, галдят ошалелые птицы — в этом мире царствует весна. И соловьи. Соловьи повсюду наливаются счастливой тягучей тоской о жизни, которой здесь — с избытком, которая — через край. Только — ни души человеческой вокруг. Неужели опустела их долина? Неужели
Или нет… Есть одна душа, да, именно душа: на цветущей поляне, высоко над долиной, куда и не хаживала она, пока в долине жила, и ноги сами отрываются от земли, она летит, чуть задевая высокие травинки, поднимается к нему, к родному…
Он сидит на траве, внимательно читает развернутый свиток. Ей он ничуть не удивляется, приветствует, словно вчера расстались:
— Здравствуй! Здорово, что выбралась сюда, к нам! Смотри, что я тут достал: послание Павла к Лаодикийцам[62]. Потрясающе! Нигде прежде не видел, ты только послушай…
— А где наш сын?
— Ну что ты волнуешься, он же уже взрослый. Здесь, здесь где-то, мало ли дел у парня! Вернется — свидитесь. И дочка где-то здесь играет, не волнуйся.
— А что это здесь — рай?
— Ну можно и так сказать. А можно — наша долина. Лучшее, что мы запомнили про нее. Крупинки прожитого в ней счастья, собранные воедино.
— Так это и будет — рай?
— Наверное. Ну ты послушай…
Он начинает читать, как бывало когда-то, его глубокий бархатный голос проникает в самую глубь ее сознания — но слова, как поток горной реки, проскакивают мимо, не задерживаются в сознании. Павел пишет что-то невероятно важное о том, как и зачем нужны собственные усилия, если мы спасены одной благодатью. И в каком смысле женщина должна «молчать в церкви», если нет уже ни мужского, ни женского, но всё и во всём Христос. И о том, нужно ли покорствовать властям, носящим меч, если этим мечом рубят они совсем не те головы, какие бы следовало. Всё то, что Павел оставил неясным, о чем будут спорить потом тысячелетиями — всё это мягко, просто, ясно объясняло его Послание к Лаодикийцам, и пока она слышала слова, не было ни одного затруднения. А как только слова переставали звучать — не помнила ни-че-го.