Читаем Аквилея полностью

Он не всегда был таким, Аристарх: легким, уверенным в себе и знающим, как ему поступить. Но воспоминания о «других временах», как он сам их для себя называл — ненавидел, ни с кем ими не делился. Эти времена протекали тут, совсем неподалеку…

Это тогда он научился играть до самозабвения, в самом раннем детстве, и для игры ему не нужны были ни товарищи, ни игрушки, ни даже скромный уголок или зеленая лужайка. Игры рождались в его голове. Он звал про себя Циклопом[63] того, кого его мать звала мужем, а он на людях был принужден звать отцом (и был жестоко избит за первый же отказ это сделать, тогда он отлично запомнил урок). Он звал его Циклопом, а себя — Одиссеем, и видел всё как бы со стороны: вот он и его невидимые спутники, товарищи по играм, подхватывают толстое заостренное бревно, раскаляют его в сердцевине костра и вонзают, вонзают, вонзают его в осклизлый, отвратительный, бессмысленный глаз пьяного чудовища. И враскачку, доворотом, сверлят ему уже не глазницу — сам мозг, безумный, ссохшийся мозг чудовища. Он представлял себе это всякий раз, когда…

Нет, мы не будем об этом. Потом Циклоп сажал его на колени, грубо ласкал, говорил, что все мальчики проходят через это, что еще Платон воспевал мужскую любовь, что даже великий Цезарь в юности набирался мужской силы от вифинского царя Никомеда, и гляди, как возмужал… Даже на галльском триумфе распевали про него песенки: мол, как он галлов, так прежде его самого — Никомед! И еще добавлял, поглаживая по всяким местам, что раз он ему пасынок, а не родной сын, то ни боги, ни люди этого не осудят.

Мать, во всяком случае, не осуждала. Она подносила мужу вина, еще вина, забирала онемевшего сына, и несла его в собственный угол — а он представлял ее Медузой Горгоной, или Сциллой, или Харибдой[64], или всеми тремя вместе, и думал о том, как выскользнуть из цепких и холодных объятий, в которых ему предстояло состариться прежде, чем возмужать. Сны уносили его в миры, где не было боли и страха, а если были — развеивались прежде, чем наступало пробуждение.

Все разрешилось просто, когда ему исполнилось четырнадцать. Одна из тех золотых побрякушек, которыми так мало дорожил Циклоп (и так жестоко карал за попытку их рассмотреть поближе), была обменяна в гавани на арибал с почти не пахнущим зельем. С заостренным бревном вышло бы гораздо лучше, но и сосуд сгодился. Циклоп упокоился в родовой гробнице, арибал — на дне канала. Дело об отравлении для вида расследовали и быстренько замяли, слишком много было претензий к Циклопу и слишком мало улик. Мать — в траурном облачении, с сухими глазами и сжатыми губами — крепко обняла его после похорон и сказала только: «Прости. Иначе у меня не получалось».

Он был свободен, молод и весел. И он отлично умел играть. Его мозг порождал больше шуток, чем мог высказать язык, его руки и ноги, его кривляющаяся походка и отчаянная жестикуляция оказались еще красноречивей языка — и скоро вся Аквилея хохотала над новоявленным театральным чудом.

Но он не хотел оставаться в Аквилее. Едва смог себе это позволить — ездил по селам и городам, прибиваясь обычно к торговым караванам, смотрел на мир и заставлял мир смотреть на себя. А потом махнул на всё рукой и перебрался на таинственный, пряный и ароматный Восток, где небо играло с людьми и люди с небом, и научился там отсекать свою память. И только тогда смог вернуться в Аквилею и помочиться на гробницу Циклопа — а потом положить на саркофаг матери букет небесного цвета фиалок. Большего она не заслуживала, но вот фиалки — в самый раз.

Недолго пришлось Феликсу ждать, чтобы высказать свое негодование Аристарху. Тот сам заявился следующим утром: они с Мутиллием слегка припозднились с завтраком, и не успели они оттрапезничать, как в столовую-триклиний вошел свежий радостный Аристарх с каким-то свитком в руках:

— Приветствую, друзья! Нет-нет, не зовите к столу, я уже насытился плодами земными, а теперь, драгоценный мой Филолог, принес тебе еще одну из комедий Менандра — «Рыбак»[65]. Я знаю, ты оценишь!

Что Мутиллий, как хорошая гончая, сделает стойку и сходу возьмет след, можно было не сомневаться. Двое книгочеев углубились в беседу о Менандре, а Феликс с нарочитым безразличием поздоровался, а потом стал дожевывать свой хлеб с оливковой намазкой и кусочком козьего сыра. Взял и погрыз яблоко, отпил из чаши подогретый взвар ароматных трав. Нет, он не доставит Аристарху удовольствия видеть его взбешенным и растерянным.

Но вот, пользуясь тем, что Мутиллий, обтерев руки, раскрыл свиток, Аристарх сам обратился к Феликсу.

— Ну что, ты понял, почему пирог вчера был именно си-рий-ским?

Феликс издал неопределенный звук, означавший, что ему вообще-то безразлично происхождение аристарховых пирогов.

— Да ты, я вижу, сердит на меня?

К столь прямому вопросу Феликс все же не был готов. Что, прямо сразу всё высказать? Наверное, так будет проще.

— Не терплю кощунства.

— Кощунства? Где ты его углядел?

— В том, как ты… как вы переделали Менандра.

— Да разве?

Аристарх как будто нарочно ничего не понимал. Он обернулся к Мутиллию:

Перейти на страницу:

Похожие книги