— А ты заметил вчера кощунство?
— Что?
— Кощунство вчера на представлении было?
— Не более, чем в обычной комедии Менандра. И много менее, чем в «Лягушках» Аристофана[66], скажем.
— Аристарх! — Феликс все-таки вскипел. — Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю! При всем уважении к моему другу Мути… Филологу, его заденет, если только ты надругаешься над грамматикой или передразнишь Гомера.
— Отчего же, было бы интересно послушать, — буркнул Мутиллий и снова погрузился в свиток.
— Впрочем, его уже ничем не проймешь… Но повествование о сотворении мира, это для начала!
— Иудейские басни, — тут же отозвался Аристарх, — неужели ты всерьез к ним относишься? Неужели ты считаешь, — он слегка понизил голос, — что тот, кто сотворил видимый мир с его несовершенством и страданиями, и есть Всеблагой наш Отец? Нет, это самозванец-Демиург, жалкая обезьяна, которая насмотрелась на хозяина и берет в руки острую бритву, но лишь перерезает себе горло. А иудеи приняли эту смехотворную выдумку за истину и поверили в нее, а еще забавнее, что заставляют других верить в свою якобы избранность и первичность, навязывая свои нелепые россказни и злокозненные измышления нам в качестве священных книг[67]. Феликс, Феликс, но не тебе ведь такие азы объяснять! Не тебя, по слову Павла, кормить словесным молоком, неужто не дозрел ты до твердой пищи?
Феликс заколебался, но только на мгновение.
— Хорошо, оставим иудеев, хотя и тут я не уверен. Но ты же выставил на посмешище не их, а христиан!
— Самоуверенных глупцов, которые считают себя последователями Христа, но ничего не поняли в этом учении.
Тут вмешался Мутиллий:
— Друзья, окончите ваш спор, в котором я ничего не понимаю и не имею намерения понять, а я пойду в свой кабинет. Если что понадобится, позовите.
Когда стихли его шаги, Аристарх продолжил:
— Есть люди, ты же знаешь, телесные, плотские (он кивнул в сторону рабыни, безмолвно убиравшей остатки их завтрака), для которых важны лишь вещи осязаемые. Они видят в комедии Менандра всего лишь любовную историю со счастливым концом, ну еще и повод поржать над шутками, и чем глупее шутка, тем громче ржач. Ты точно не из них.
Есть люди душевные (он показал рукой в ту сторону, куда только что ушел Мутиллий), их наслаждение на первый взгляд тоньше, их глаз чуточку острее, но и они не способны проникнуть в суть, да и «не имеют намерения» (как мастерски он его передразнил! комедиант!). И ты сейчас рассуждаешь, как душевный. Услышал что-то такое непривычное — оскорбился. Но ты не таков, я же вижу, ты — духовный!
— Ты можешь мне льстить, — не сдавался Феликс, — но как ты объяснишь издевательство над епископом? Над общиной праведников?
— Феликс, Феликс, — почти простонал тот, — ну как же ты был вчера поверхностен… Ты же помнишь, что мы говорили о Никандре? Кто это на самом деле?
— Враг-искуситель, — ответил Феликс как-то машинально.
— Ну вот! Зачем же принимать сказанное им всерьез? Ты что, не видел людей, которые выставляют напоказ свою праведность, хвалятся ею, где только могут, рвут из рук друг у друга первенство, и всё это только чтобы себя потешить? Не встречал таких в своих общинах?
— Встречал…
— Вот и ответ! Никандр — именно таков. Это для телесных и душевных. А духовный увидит, что искуситель принимает порой облик ангела света и говорит правильные слова. Но верить ему не надо, опознать его легко по нечистым его устремлениям, которые не спрячешь никак. Вот это мы вчера и показали.
— А епископ? Ты… вы издевались над Константом!
— Ну уж! Ты разве не помнишь, что он не может на меня сердиться? Да и разве похож этот обманщик на нашего почтенного Константа?
— Ничуть…
— А вот теперь посмотри вглубь и вдаль, тебе это дано. Сейчас Рим гонит последователей Христа, это так. Сейчас. Всегда ли так будет?
— Не знаю… — разговор уходил в какие-то совсем новые дали, и Феликсу уже было немного стыдно, что он так поддался первому мальчишескому порыву, поторопился с оценкой.
— А я тебе скажу, что нет. Что скрепляет империю, кроме железа легионов и золота цезарей? Вера. Вера в Рим, в его вечность, в его силу, в его предназначение. Эта вера останется с ним. Но что она даст даку, германцу, мавру? Ничего, кроме повода для ненависти и зависти, и однажды легионы перестанут с ними справляться. И надо будет дать людям новую крепкую веру, и привязать ее к Риму, чтобы люди стремились к вечности, а приходили в Рим. Веру, за которую можно умереть без страха и с надеждой на благое посмертие… даже не с надеждой — с твердой уверенностью. Много ты таких вер знаешь?
— Нет.
— Я не знаю ни одной, кроме разве что суеверия иудеев, да еще некоторые из митраистов способны, пожалуй… но ничто, ничто, ничто кроме христианства, не скрепит эту империю, когда затрещат ее границы, когда навалятся варвары, когда сгниет сердцевина. И тогда — новое рождение, новые смыслы, новые знамена. Рим как центр христианского мира. Сие будет, будет!
— И?