— На всю Октюбу ославила, язви ее! — ругал он жену. — Теперича начнутся пересуды. Первоулошные не пропустят момента поплевать в мою сторону, присочинить, чего и не бывало!
— Значит, любит, коли устроила такую баталию, — вздохнул Еремеев. — А вот моя бабешка на такие дела не способна.
— Да разве же такая любовь-то! Ты думаешь, как она, Маланья-то, смотрит на меня? Что столб для подойника, то и я — для нее одинаково! Предмет, а не человек. Ее предмет. Коли она его нажила, поставила, то не смей его никто со двора брать. По моему разумению, Федот, любовь — штука чистая, душевная.
— Недосуг нам до этакой любови доходить.
— Именно, недосуг! К другим людям во дворы с фонарями ходим, стараемся им жизнь осветить, а в свой двор никак не заглянем. Придем домой-то, попечалимся на баб и айда обратно. Потом вот расхлебывай кашу!
— Жалеешь ты все же Маланью!
— И ругаю, и жалею! Темная она баба! Небось, сама сейчас мечется, места не найдет, дуреха, после такого конфуза. Мало, что мужа ославила, так ведь еще и придется окошки чинить в Ефросиньиной избе. Ты ее отпустил, что ли, Федот?
— Отпустил.
— За зря! Надо было за хулиганство на ночь в каталажку посадить! Других, ежели что, садишь, а ее отпустил. Пошто? За то, что она моя жена?
— Нет. Так-то не посмотрел бы. Для закону это нипочем. По рассказам, Фроська сама ее растревожила: сунула из окошка ухватом! Да и Большов, коли бы с кровати голос подал, а не прятался, то ничего бы не случилось. Вот уж кому теперича стыд, так это Большову!
— Стыдом одним он от нас не отделается! — заключил Павел Иванович. — До сей поры удавалось ему из положения вывертываться, но сейчас нет. По всей видимости, добрую половину самогонки держит не дома, а у Ефросиньи и через ее руки сбывает. Выходит, прошлый раз Гагулькин правду сказал насчет Ефросиньи. Жалко, сразу мы ее не накрыли.
Большов, по-видимому, и сам почувствовал, что выдал себя. Потому и побил Ефросинью, не пощадив ее бабьей красоты. На следующее утро по вызову Федота она явилась в сельский совет разряженная, словно кукла, но с огромными синяками на лице, особенно под глазом.
— Хорош у тебя, однако, патрет-то, матушка! — насмешливо заметил ей Еремеев, когда она присела на лавку возле его стола. — Рука у Максима тяжелая!
— А ты, Федот Кузьмич, не скаль зубы! — Она не была намерена шутить. — Коли хочешь знать, так это мое бабье дело!!
— Ты же монашка!
— Была монашка. Теперича баба вольная: чего хочу, то и делаю!
— Это и видать! — Федот Еремеев переменил тон, строгим взглядом окинул Ефросинью. — Сказывай, как попу на духу: чья самогонка в твоем чулане хранилась. Большова?
Ефросинья, конечно, знала, зачем ее вызывают в сельсовет, но все-таки замялась. Ночью, когда ушел от нее Максим Ерофеевич и осталась она одна, избитая, никому не нужная, заговорила в ней обида. Стиснув зубы, решила пойти на любой страх, на какой угодно риск, но обидчика не прощать. Сейчас, после вопроса Еремеева, Большов словно мелькнул перед ней зловещей тенью. Федот Еремеев, увидев ее замешательство, сказал мягче.
— Ты перед Максимом не трусь! Мы на него цыкнем, так он тебя пальцем не тронет. А то, что самогонка привезена от него и гнали ее на его аппарате, нам и без тебя известно. Спрашиваю тебя для порядка.
— Его! — передохнув, подтвердила Ефросинья.
— Где у него аппарат?
— Насчет аппарата не знаю. Мне ее готовую привозили.
— Кто привозил?
— Горбунов.
— А-а-а! Егор! Ну, энтот может.
— Он, кажись, к Максиму сидельцем нанялся, — убедившись в том, что скрывать больше нечего, осмелела Ефросинья. — Привозил лагунки по ночам. Мое дело только принять.
— И больше ничего?
— Потом уж сам Максим Ерофеевич сказывал, куда, кому и сколько вина отпустить. Гагулькин, так этот просто одолел: чуть свечереет, уже идет за вином.
— Ну, ладно! О других ты потом расскажешь. Пока посиди.
По случаю воскресного дня народу в сельском совете было мало, комиссия по хлебозаготовкам еще не собралась. Чтобы не терять понапрасну время, Федот Еремеев послал Бубенцова за Егором Горбуновым и Максимом Ерофеевичем. «Я вас чертей сшибу лбами друг с другом, — думал он при этом. — Бесстыжие рожи! Особенно ты, Егорка, получишь от меня. Кулацкая ты шавка!»
Большов явился раньше Егора Горбунова. Был он одет не по праздничному: в старые сапоги, потертые шаровары и подлатанный пиджак. Но бороду расчесал и даже смазал репейным маслом. Обычно угрюмый, какой-то весь ушедший в себя, сейчас он казался более живым, подобравшимся, что, впрочем, не обмануло Федота Еремеева.
— Стало быть, жаловаться хочешь, Ефросиньюшка? — кинул Большов на ходу Ефросинье, проходя на указанное ему Еремеевым место. — Мало получила?
— Бабу оставь! — приказал Еремеев. — Ваши шашни я разбирать не намерен. Подрались, так скоро и помиритесь! Ты лучше скажи, Максим Ерофеевич, по добру, где твой самогонный аппарат?
— А я полагал, насчет Ефросиньи, — усмехнулся Большов. — Малость ошибся. Оказывается, тебе опять с аппаратом приспичило.
— Что мне приспичило — дело не твое. Отвечай прямо!