После зимы семнадцатого-восемнадцатого бабушка подрядилась в спокойную сытную Астраханскую губернию. Ее предшественник, фельдшер Гоголь-Яновский[13]
, генеральский сын, неуч, лентяй, не справлялся с работой. Должно быть, не мог:– Как Епиходов – двадцать два несчастия.
Против бабушки ничего не имел. С мамой и Верой подружился. Его сестра Маруська Яновская – в брата – дружит с мамой по сей день.
Когда спокойная Ахтуба переходила из рук в руки, бабушка, Яновский, мама и Вера ухаживали за ранеными. И белые, и красные грозили зарубить – не зарубил никто, даже не угнали с собой, по неопытности. Бабушка благоволила к тем, кто почище, поинтеллигентнее.
Дед никуда уехать не мог: сразу забрили в Гохран.
За большим столом в одинаковых робах линялые люди заняты чем-то мелким. Во главе стола перед аналитическими весами – дед, без усов, глядит в объектив. Лицо арестанта, замученное. Над ним – слоноподобный надзиратель.
По отношению к любимой работе, Гохран – антиработа. Закрепщик выколупывал камни из драгоценностей двора и дворянства. Принесли исковерканную диадему с приставшими на крови волосами – деда вырвало.
Каждое утро переодевайся в казенное, без карманов, каждый вечер подставляй задний проход для досмотра:
– Как будто я вор…
Сейчас не понять, как шла почта, как ездили через фронты. Бабушка получила письмо, что у деда испанка, и прорвалась в Москву. Спасла – может быть, не от одной болезни: в бреду дед вскакивал и искал веревку:
– Да как же это я Троцкого не удавил…
В двадцатом к деду поехала мама, отъехала пустяк – сняли в тифу в Саратове:
– Бабы несут в барак. Отдыхают – носилки на снег ставят. Я ору: – Замерзну! – Стала поправляться, врач – симпатичный был, говорит: – Если останетесь здесь, в бараке – еще что-нибудь подцепите, тогда вам не выкарабкаться. – Ко мне все всегда хорошо относились. Я написала отцу Маруськи Яновской: если бы ваша Маруся оказалась в таком положении, моя мама ее на произвол не бросила бы. Он прикатил на извозчике, вовсю понукает, боится, что я замерзну. Я выздоровела, хочу в Москву. Комиссар на вокзале говорит: – Поймите, мне вас жалко. Вас первый отряд снимет с поезда – и на трудфронт. – А я сержусь, ничего не понимаю: почему снимут, какой трудфронт?
В одно время с папой мама оказалась на Волге и даже при сельском хозяйстве: для проформы записалась в землемерный техникум.
Наверно, это было хорошее время Саратова: Волга, воля, старые шоры спали, новых еще не надели. Была публика – вчерашние студенты из столиц, беженцы из западных губерний.
– Поляк, лощеный такой, пши-вши, все расшаркивается. Я, говорит, сильный, я этот арбуз вам сейчас донесу. А арбуз – во какой, невподъем. Он нагнулся – трыкнул…
Поклонников у мамы – тьма-тьмущая. Даже в дикой Ахтубе, не считая пентюха Яновского и мимолетных офицеров, был, солидно ухаживал управляющий баскунчакскими соляными промыслами пятидесятилетний инженер Третьяк. Гонял для нее паровозик, устраивал пикники на верблюдах – отсюда и фотография.
В Саратове и без бабушкина надзора ничего такого быть не могло: слишком мама всего боялась, да и Саратов воспринимала как продолжение гимназических балов, не более. Днем и ночью общество, гуляния, лодки, песни.
Саратовские страдания – без хора Пятницкого:
Гитары – без обвинения в мещанском уклоне:
Неаполитанское – без государственных теноров:
Три юные, мечтательные, в белых платьях, свесили ноги с лодки. Средняя – мама, правая – Вера, стало быть, двадцать первый год, на пути в Москву.
Дед за Гохран – больше не за что – получил тогдашнего героя труда – без регалий и привилегий, одна бумага с шапкой расфуфырилась[14]
:– Жесткая, не подотрешься.
В эпоху аббревиатур и интернациональничанья
– Никулины опупели совсем, дочке имя придумали: Гертруда́.
Герою труда объявили, что ювелирное искусство чуждо пролетариату, и пристали с ножом к горлу: – Вступай! – Дома он: – Мать, что делать, хоть в петлю. – Да куда тебе, совсем с ума сойдешь.
За отказ у героя отняли профсоюзный стаж – с металлистов, с пятого года.
Кстати, когда маму не принимали в профсоюз, она побежала к