Он возвращается домой пешком. Рабочие выходят из заводских ворот, покупают водку и торопливо распивают прямо на улице; кто-то бьет девчонку. Он проходит мимо богатых кварталов; на Невском прохаживаются шикарные дамы в меховых шубах, в драгоценностях, с пустыми взглядами и двойными подбородками. «Но слегка дернуть, и все каракули расползутся, и обнаружится грязная, грязная морда измученного бескровного, изнасилованного тела». Дома его мучат неотвязные мысли. Кухарка, горничная, погрязшие в невежестве; их пошлость ужасает его.
«…Кровь стынет от стыда и отчаянья. Пустота, слепота, нищета, злоба. Спасение — только скит; барская квартира с плотными дверьми — еще хуже.
Конечно, я воспринимаю так, потому что у меня совесть не чиста…»
Он ужинает с друзьями. Они болтают, обсуждают последнюю статью Брюсова: «Печальная, холодная, верная — и всем этим трогательная заметка Брюсова обо мне. Между строками можно прочесть: „Скучно, приятель? Хотел сразу поймать птицу за хвост?“ Скучно, скучно, неужели жизнь так и протянется — в чтении, писании, отделываньи, получении писем и отвечании на них? Но — лучше ли „гулять с кистенем в дремучем лесу?“»[35]
Друзья прощаются с ним, иногда они выходят вместе. Ненадолго показавшись в бурном собрании, где говорят о литературе, политике, религии, он берет извозчика и мчится в ресторан или варьете.
«Варьете. Акробатка выходит, я умоляю ее ехать. Летим, ночь зияет. Я вне себя. Тот ли лихач — первый, или уже второй, — не знаю, ни разу не видел лица, все голоса из ночи. Она закрывает рот рукой — всю ночь. Я рву ее кружева и батист, в этих грубых руках и острых каблуках — какая-то сила и тайна. Часы с нею — мучительно, бесплодно. Я отвожу ее назад. Что-то священное, точно дочь, ребенок. Она скрывается в переулке…»
На рассвете появляются утренние газеты. Утонул «Титаник». Его охватывает злая и пьянящая радость: «есть еще океан!»
Светает. Решительно никто вокруг не желает замечать, над какой пропастью повисла Россия, вся литература и он вместе со всеми!
Он отвечает на очередное письмо Белого:
«…Над печальными людьми, над печальной Россией в лохмотьях он [Иванов] с приятностью громыхнул жестяным листом…»
Он несправедлив к Иванову: с присущей ему изощренностью и хитростью тот борется с акмеизмом, который претит и самому Блоку. Но Блок не любит борьбу, он ни к чему не стремится. Он знает, что для «лучших» (Белый, Ремизов), как и для него, нет никакого выхода, что близкие ему люди на пороге безумия. «Я знаю, что нужно делать, — говорит он. — Но еще слишком рано, чтобы покидать этот мир — такой прекрасный и такой страшный».
Его все страшит, все ужасает: лица на улицах, в трамваях, лицо прислуги:
«Я вдруг заметил ее физиономию и услышал голос. Что-то неслыханно ужасное. Лицом — девка как девка, и вдруг — гнусавый голос из беззубого рта. Ужаснее всего — смешение человеческой породы с неизвестными низшими формами (в мужиках это бывает вообще, вот почему в Шахматово тоже не могу ехать). Можно снести всякий сифилис в человеческой форме; нельзя снести такого, что я сейчас видел, также как, например, генерала с исключительно жирным затылком… То и другое — одинаковое вырождение, внушающее страх — тем, что человеческое связано с неизвестным».
Он страдает от уродства и повсюду натыкается на него. Все, что его окружает, кажется ему грязным, мерзким, пугающим. Где-то из воды вытащили труп; вот кашляет маленькая нищенка-замарашка; чуть поодаль бродяга пьет грязную воду из жестянки.