Молодой Семевский был поражен: он пришел к Островскому, наслушавшись анекдотов о «купеческом Шекспире». Он приготовился увидеть человека, который более всего любит повеличаться в том духе, что, мол, в Гоголе и Тургеневе Россия видит солистов, а в нем, Островском, целый оркестр, и т. п. К его удивлению, в Островском не обнаружилось и тени того раздутого, уродливого самолюбия, в каком его упрекали. Самооценки его были скромны, и, даже коснувшись наскоков мелкотравчатых фельетонистов, он поразил собеседника спокойствием, незлопамятством.
«Неужели я чем осквернил русскую литературу? – спрашивал он с добродушной улыбкой. – Допустим, что я ничего не сделал особенно важного, гениального, так не за мною ли остается честь писателя, впервые затронувшего нетронутый слой общества русского, честь писателя, внесшего в литературу новые типы?»[429]
И в самом деле, кто решился бы с этим поспорить?
В конце 1856 года, лежа дома со сломанной ногой, Островский, превозмогая недуг, работал над «Доходным местом». Этой пьесой он отвечал ожиданиям, давно к нему направленным. Новые типы, неостывшая злоба дня должны были явиться в комедии.
Впрочем, о чиновниках и о взятках, об откупе «доходных мест» писали и до него. После 1855 года «обличительные» пьесы вошли в моду, и не было особой чести пристроиться к ним в кильватер.
Только что с шумным успехом прошла комедия «Чиновник» (1856) В. А. Соллогуба, одобренная самим государем. В ней был легкий салонный привкус: молодая графиня, в дом которой должен прийти по делам чиновник, ожидает увидеть крючкотвора-подьячего, а является некто Надимов, сама честность и благородство в облике очаровательного мужчины. К восторгу александринской публики, он произносит пылкие монологи против взятки и увлекает сердце героини.
Кабы Островский затеял писать ходовую «обличительную» пьесу, задача его была бы куда как проста. Кто не писал таких пьес в эту пору? Дружинин рекомендовал, смеясь, рецепт ее изготовления применительно к составу петербургской труппы:
«Теперь вот как нужно писать пьесы. Благородный отец (Григорьев 1-й), дочь, кисейная барышня (Шуберт), ее жених (Максимов 1-й) и губернская сплетница (Линская). Мы влюблены, мы счастливы, скоро свадьба. Вдруг узнается, что жених взял взятку. Отец в гневе, дочь в отчаянии, свадьбе не бывать. Драматическое положение: жених в недоумении, он взяток не берет, он честен и… о радость! Все напутала сплетница Линская: он взял лишнюю взятку в преферанс! Все кончается благополучно»[430]
.Но у Островского было другое понимание этой темы – выстраданное и подлинное. Когда он оставался наедине с листом бумаги, его обступали лица просителей, преуспевающих чиновников, неудачников-писцов, «их превосходительств», знакомые ему с молодых лет, когда сам он тянул лямку в суде. На эти впечатления набегали другие, свежие – те, что он мог получить в любой петербургской канцелярии и чего досыта наслушался, путешествуя по провинции: вечные разговоры о том, кому и за что «подмазать», униженные просьбы салопниц пристроить симпатичного молодого человека, сына или племянника.
Стоит ли пылать против взяточников благородным негодованием, если таков весь строй жизни, ее тайная пружина? Не лучше ли влезть в кожу этих людей, показать механизм их морали, внутреннюю логику самооправдания? Сколько тут словечек придумано, сколько изворотов и укрытий для пленной совести изобретено и как жестоко подгоняет в эту сторону жизнь, думал Островский. Кто сказал «взятка»? Не взятка, а
О взятке в «Доходном месте» будут говорить благодушно, добродушно, с «человеческой стороны». Будут говорить не идолы добродетели и порока, которых не узнаешь в лицо, выйдя из театра. Нет, просто люди, какими кишат все суды, департаменты и канцелярии, каких легко встретить в любом трактире и кофейной, ну хоть бы у Печкина, где пьяный Юсов, подхалимски подстрекаемый Белогубовым, будет выплясывать под «машину» «По улице мостовой…» И пусть поглядит на него цепляющийся еще за свою честную бедность Жадов: ему, Юсову, «плясать можно» – он и семью обеспечил, и порядочным человеком себя почитает, потому что если и берет, то «за дело, а не за мошенничество», и вообще совесть его покойна.
А Жадов? Обычная история: университетский юноша, начитавшийся благородных книг, человек «с идеей», пытающийся сгоряча всюду насадить честность, сломан грубой реальностью жизни.
Героя в этом амплуа драматурги-современники тащили на подмостки ради звонких монологов «на вызов». Слово обличения, в дозволенных начальством пределах, звучало со сцены современно и либерально.
Жадов тоже пылко говорит, горячо обличает. Но автор-то хорошо знает, что не все, что сознано, – одолено, не все, что названо, – погибает.
– Это мишура, – объяснял Островский Жадова одному из актеров, – тряхнули, все и осыпалось[431]
.