Как воспримет реформы московский отставной генерал? Конечно же, он не поверит в перемены: будет ненавистничать, бранить новый век.
Островский вспоминал графа Закревского, когда-то всесильного военного губернатора Москвы. Он так упорно сопротивлялся всем переменам, что в начале нового царствования был уволен в отставку за усердие, которое и властям показалось излишним. Когда уже вышел высочайший манифест об освобождении крестьян, Закревский не разрешал говорить о реформе, утверждая, что в Петербурге «одумаются» и все останется по-старому. Он запретил торжественный обед, затеянный Кокоревым в честь эмансипации, на котором должен был присутствовать и Островский. А уйдя на покой и поселившись в 1860-е годы в одном из особняков на Разгуляе, Закревский продолжал тупо злобствовать и писать «прожекты», призванные удержать правительство от пагубной новизны[612]
.В черновиках «Мудреца» генерал Крутицкий был назван поначалу Закревским, потом графом Закрутским[613]
. Знаменательная этимология – «закрут», «круто» – слилась в этом имени с исторической фамилией.Но, понятно, Закревский был не один такой. Его ближайший родственник, генерал Дитятин 2-й, созданный И. Ф. Горбуновым в домашних импровизациях, тоже сочинял прожекты «О преимуществе кремневого ружья» и о пользе кормить солдат прессованными костями. Крутицкий в комедии Островского стал воплощением генеральской тупости и ретроградства, оказавшегося не ко времени, но еще ждущего своего часа.
В Москве тех лет встречал Островский и бар старого покроя, вроде болтуна Мамаева, лишенного своих «подданных», но по инерции еще заражающего воздух бессмыслицей поучений… И либеральных краснобаев, вечно спешащих то в клуб, то на открытие железной дороги, то на обед со спичами, как Городулин… И продажных газетчиков мелкотравчатой прессы, торгующих, на манер Голутвина, компрометирующими сведениями о своих знакомых… И пылких поклонниц московского прорицателя и юродивого Ивана Яковлевича Корейши, умершего незадолго до того в Преображенской больнице для умалишенных.
Комедия подхватывала живые черточки с натуры, то, что составляло московскую «экзотику» и было модным, вертелось на кончике языка. Но фигуры, запечатленные драматургом, обладали при этом всеми достоинствами стойкой типичности. Злободневность была наглядна и пробегала по лицам героев комедии как рябь по воде, а за нею открывалась непромеренная глубина человеческих характеров.
То, над чем смеялись, бывало, в редакции «Отечественных записок» – тупоумие консерваторов, болтовня либералов, – было выставлено в комедии на позор – крупно, ярко, смело. Островский словно совершил со своим зрителем путешествие по сценической «стране дураков». Ведь его «мудрецы» – Крутицкий, Мамаев, Городулин, Турусина – всяк по-своему образец глупости: глупости природной и социальной, глупости по положению и привычкам, по принятой и усвоенной себе роли. Среди этого человеческого отребья – единственный умный человек Глумов, новейший московский Чацкий.
И как сладко было Островскому заставить Глумова ловко надуть их всех, над всеми посмеяться. А потом и этого единственно умного человека в пьесе, продавшего и унизившего двуличием свой ум, наказать катастрофическим падением.
Щедрин быстро схватил новизну Глумова и не преминул воспользоваться этим типом в своих сатирических хрониках, как ранее пользовался типами Молчалина или Ноздрева. Знание зла, понимание его причин, даже тайная насмешка над ним еще не спасают человека от подлости. И наблюдательный, острый, цинический молодой человек с фамилией Глумов стал разгуливать по страницам щедринских «Недоконченных бесед», «Писем к тетеньке» и «Современной идиллии».
6 ноября 1868 года спектакль «На всякого мудреца…» ожидал в Малом театре прием, на какой автор, по правде говоря, мало рассчитывал. Слухи о злободневной, с критикой «на лица» комедии Островского заранее разнеслись по Москве. До билетов было не додраться. Во время действия в зрительном зале происходили курьезные истории.
«Когда комедия близилась к развязке, – сообщал московский корреспондент газеты «Голос», – и Глумову, казалось, все улыбалось, является вдруг в квартиру Глумова какой-то Голутвин и предлагает купить пасквиль о нем до напечатания. В театре многие переглянулись; один купец довольно ясно произнес: “Бывалый случай”. Какой-то женоподобный господин, до тех пор усердно записывавший свои впечатления на бумажке, вдруг сжал эту бумажку, переконфузился, потерял pince-nez и хотел было встать, но потом опять присел, робко оглядываясь кругом, не обращены ли на него взоры публики»[614]
.