Идут, идут годы, и вдруг люди замечают, что живут уже в ином времени. К началу 1870-х годов что-то стронулось в самом составе русского общества, в сословиях и интересах, заботах и типах дня: «господин Купон» стоял на пороге. На страницах газет, в клубе и на улице заговорили о концессиях и банках, биржевых маклерах и удачливых аферистах. «Отечественные записки» с настороженностью приглядывались к этим первым, еще нетвердым шагам России, вступавшей на новый путь, и не хотели верить, что нам суждено повторить с опозданием все пройденное Западом.
Островский тоже всматривался в незнакомые ему прежде лица «практических людей», новых дельцов, молодых победителей жизни. Черты их поначалу были расплывчаты: не прежние устойчивые типы, привычные его перу, а «молодые месяцы», как скажет Гончаров, «из которых неизвестно что будет, во что они преобразятся и в каких чертах застынут… чтобы художник мог относиться к ним как к определенным и ясным, следовательно, доступным творчеству образам»[620]
.Таков герой «Бешеных денег» Васильков. Не сразу скажешь – сочувствует ему автор или посмеивается над ним? Да, деловитость Василькова симпатичнее азиатской распущенности Курослепова или обезумевшего от своих богатств Хлынова. Но, в сущности, этот культ «расчета», «умных денег», это умение все подсчитать, все учесть и «из бюджета не выйти» – черты для Островского чужие.
Сам Островский был как-то так устроен, что никогда не умел выгодно вести дела, хоть и любил выказать себя предприимчивым, практическим человеком. Взять хотя бы продажу издателям сочинений: вечно его преследовали тут какие-то неудачи. То книгоиздатель тайком допечатывал второй тираж и не делился прибылью, то отказывался от уже заключенного было контракта. «Все они, то есть издатели, – мошенники и пьют мою кровь», – сокрушенно замечал Островский. Пробовал он издавать свои сочинения у Кожанчикова, потом у Звонарева, сговаривался с Краевским, но толку не выходило, хотя ему и оказывал помощь такой многоопытный в издательской коммерции человек, как Некрасов. «Некрасов несколько раз мне в глаза смеялся и называл меня бессребреником. Он говорил, что никто из литераторов не продает своих сочинений так дешево, как я…» – задним числом жаловался Островский Максимову[621]
.Сам Некрасов платил драматургу щедро, по двести рублей за акт, что считалось порядочной суммой. Прошедший выучку у эконома Погодина, Островский всегда это ценил. Но попытки Некрасова помочь ему продать свои сочинения повыгодней наталкивались на необъяснимую непрактичность Островского. Не то чтобы тот был чистюлей, напротив, он охотно говорил о деньгах, строил проекты выгодного устройства своих дел, азартно торговался, но почему-то в результате неизменно оказывалось так, что он оставался внакладе. Деловая интуиция, трезвый расчет были ему мало присущи: он с порога обольщался выгодами, которые ему сулили, видел себя в мечтах богатым человеком – и вечно просчитывался и сидел на мели.
Как-то Бурдин с жаром развивал ему один прожект совместного театрального предприятия, особо упирая на его выгодность. Дело верное, лишь бы Островский согласился. И вдруг тот вылил на него ушат холодной воды: «Тому, что ты пишешь об очень выгодном деле, я, извини меня, не очень верю, честные и благородные предприятия никогда очень выгодными не бывают. Надеяться получить такое дело все равно, что надеяться выиграть 200 тысяч; шансов столько же, если не меньше. Работать без отдыха и собирать за свою работу гроши – вот это наше дело, и дело верное и притом честное и благородное»[622]
.Как же далек, по существу, и смешноват должен был казаться ему Васильков с его понятием о «бюджете», торжеством трезвого расчета! Даже жену он выбирает себе так, как решал бы теорему об усеченных пирамидах, чисто мозговым, умозрительным способом: ему нужна как раз такая жена, как Лидия, «блестящая и с хорошим тоном». Но когда на сцене появлялась сама Чебоксарова – Гликерия Федотова играла ее в белокуром парике, с пенсне, в элегантном костюме и с нахальным взглядом, – становилось ясно, что и Васильков дитя перед этой молоденькой хищницей. Его практицизм не исключал еще некоторой сентиментальности. Зато Лидия, казалось, была вовсе свободна от простых человеческих чувств: законченный тип «буржуазки».
Василькову еще предстояло созреть и раскрыть себя. То, что лишь угадывалось в нем на фоне железнодорожной горячки, скупки лесов, лихорадки акций и ассигнаций, предстало грубой явью в пореформенном «волке» Беркутове, в миллионщике Кнурове из «Бесприданницы»…
Именно в лучшую пору «Отечественных записок» в Островском победил тот реализм взгляда, когда былые обольщения «самобытностью», легкие соблазны «европеизма» стали невозможны для него.
В одну тоскливую безотрадную минуту Некрасов отправил Островскому деловое, как обычно, письмо. В нем оказалось несколько личных, горьких строк:
«Я чувствую смертную хандру, которую стараюсь задушить всякими глупостями, – писал Некрасов. – Кажется мне, скоро умру, однако не это причина уныния, а черт знает что»[623]
.