В речи Гоготура у Мандельштама и Цветаевой – все не эталонно, не образцово, все как бы не по правилам, все не так, как надо. Они не дают послабления читателю. «Легкость» соответственно заменена «затрудненностью». Предполагается читательская подготовленность и активность. Результат творчества словно еще хранит следы процесса – подан неостывшим и еще дымится. Речь слышна не отзвучавшая, дано само говоренье, – явственен «исполнительский порыв» – термин Мандельштама. Поэтому тут иные критерии оценки. Переводы Мандельштама и Цветаевой не могут быть судимы по тем же законам, что и перевод Заболоцкого. Это сразу же после его перевода переводы Мандельштама и Цветаевой кажутся «хуже» – в них нужно войти, вчитаться, – они подчинены другим законам, ими над собой признанным. Не всегда то «лучше», что «легче».
Как видим, говорить о «методологической ошибке» Цветаевой и Мандельштама затруднительно потому, что неблагоприятные обстоятельства перевода предстают в «снятом», преодоленном виде – Цветаевой и Мандельштаму удалось привить стиху даже нечто противорифменное, – создается потому обманчивое впечатление, словно в этом плане все в порядке, раз налицо замечательные строки и строфы – мы должны быть им благодарны – а следовательно, и всем сопутствующим обстоятельствам.
Всего Цветаева перевела три очень разные по характеру поэмы Важа Пшавела: «Гоготур и Апшина», «Этери» и «Раненый барс». И все одним размером: четырехстопным хореем. Поэтому с самого начала имело место не столько свободное, изнутри идущее проявление и растворение в нем, сколько преодоление его механистичности, бойкости, скоростности: в целом нет ощущения единственности, счастливого совпадения, напротив, не покидает чувство, что поэт во власти чуждой подхлестывающей стихии («Сколько их, куда их гонит»). Кстати сказать, по сравнению с двумя другими ею переведенными поэмами в этой бег хорея значительно замедлен, что, видимо, стоило немалых усилий.
Цветаевой была рекомендована и система рифмовки – через строку, оставляя две строки – первую и третью – незарифмованными[169]. Формальное тому обоснование вроде бы дает подлинник: там действительно преобладает такой принцип рифмовки. А раз так, то для Цветаевой это уже не директивное предписание – она мгновенно восстала бы против, – а святая святых – «богоданное», бог, которого замещает в случае перевода оригинал, подстрочник.
Неполная рифмовка не столько облегчила труд, сколько сковала Цветаеву. Ведь рифма – конструктивна. Цветаева писала в одном письме: «… Этого (без рифмы) просто не было бы; а вот есть. Вот почему я рифмую стихи»[170]. И там же: «„Белые стихи” за редчайшими исключениями, кажутся мне черновиками, тем, что еще требует написания, одним лишь намерением, не более»[171].
«Мой инстинкт всегда ищет и создает преграды, т. е. я инстинктивно их создаю – в жизни, как и в стихах»[172].
Из письма к дочери: «Я никогда не просила „свыше” – рифмы (это мое дело!) – я просила (требовала!) – силы найти ее, силы на это мучение. И это мне давалось; подавалось»[173].
Скованным в переводе «Гоготур и Апшина» оказался и Мандельштам – стилевое решение переводить поэму без рифм и на былинный лад не давало полностью проявиться замечательным качествам этого поэта.
Речь идет не о слабости переводов Цветаевой и Мандельштама – мы имеем в виду не переводы во плоти, а методологическую ошибку, в них сказавшуюся, которую они преодолевают прирожденным поэтическим даром. С другой стороны, говорить о правильной методологии Заболоцкого можно лишь со следующей оговоркой: правильная методология сама по себе не гарантия наилучшего исполнения.