Эпоха велела считать жалость оскорбительной для человека и осуждала ее, не стесняясь поклоняться жестокости. А Вертинский только то и делал, что воспевал жалость, и не стеснялся жалеть. И вот тут Мирон Петровский делает справедливое умозаключение: эпоха, грандиозная сама по себе, велела и любить все, что вровень с нею – большое, величественное, огромное, а Вертинскому было любо все маленькое.
«Он жалел всех малых и слабых мира сего: и «маленькую балеринку», и маленькую девочку, умершую десяти лет от роду где-то в российской глубинке, и маленького мальчика Джимми – стюарда на океанском пароходе, и маленького мальчика – сына любовницы, и особенно тех русских мальчиков, которых кто-то «послал на смерть недрожащей рукой». Он жалел маленькую цирковую танцовщицу, бедную «кокаинеточку», распятую бульварами Москвы, и другую маленькую женщину – «падшего ангела из Фоли-Бержер», и бедную «безноженьку», и еще одну «маленькую женщину с четками в руке» – «хрупкую игуменью», и маленькую женщину женулечку-жену», и маленьких девочек, забравшихся к нему в сердце, как котята в чужую кровать, – дочерей. Заметить маленькое, сказать «маленькое» о чем бы и о ком бы то ни было – значило для Вертинского открыть все клапаны жалости – вернее: жаления – в своей душе».
Между тем, эпоха считала своим долгом направлять людей к счастью железной рукой. И в этом смысле творчество Вертинского – это своего рода подполье, где можно укрыться от преследователей, которые гонятся за жертвой, чтобы любой ценой сделать ее счастливой, пусть даже ценой ее гибели. Мирон Петровский развивает эту мысль, доведя ее до логического конца:
«Державному предназначению о счастье песенки Вертинского противопоставили рассказы о каких-то неведомых странах, где счастье будто бы возможно. Где находятся эти страны? Неизвестно. Где-то там. Бог весть. Вертинский не уверял, будто знает, где дислоцирована его утопия, он только поддерживает нежгучий тихий огонек надежды на то, что она все-таки существует, все-таки возможна – «где-то на далеком океане». Обилие иностранных слов в его песенках не указывает на определенную страну, но намекает на существование какого-то другого, «иностранного», то есть по-иному странного мира “в нашей земной глуши”».
Одним словом, творчество Вертинского целиком принадлежит неофициальной сфере культуры и составляет одну из крайних точек ее противостояния культуре официальной. Чего уж тут удивляться, что в ту пору, когда «возвращенцу» было разрешено петь в отечестве, в прессе не появилось ни одного отзыва, ни одной рецензии, ни одной статьи о его концертах. И, как считает Мирон Петровский, «вовсе не в заграничных странствиях, а в песенках заключалась «эмиграция» Вертинского из официального искусства»…
* * *
Вертинский объездил с концертами всю страну и имел возможность оценить те изменения, которые произошли в СССР. Изумлялся, возмущался, задавался риторическими вопросами к самому себе и философски констатировал: «Умею мечтать и курить, когда ничего нельзя изменить».
А в стране его многие любили – песни Вертинского не были забыты. Пластинки «на ребрах» (записанные кустарным способом на рентгеновских снимках. – Р. К.
) кочевали из рук в руки даже в тот период, когда артист был в эмиграции, считался нелегальным, запрещенным певцом. И хотя по советскому радио передавали бравурные песни о «мечте прекрасной, еще не ясной», в домах слушали Вертинского.