Даже если по этому тексту и не прошлась редакторская рука Толстого, то на клиническом диагнозе Василевский настаивал так решительно, что за его строками чувствовалась не взыскательность литературного критика, а личная обида, а для нее у гр. Толстого было куда больше оснований, чем у Не-Буквы:
«Что, если здесь срочно нужен психиатр, а вовсе не литературный обозреватель? Что, если здесь, меж нами, на Kurfursten-damm-e бродит душевнобольной, и гримасничает, и хихикает, и забрасывает нас этими своими разнокалиберными, разноликими книгами?»{462}
В Берлине на Курфюрстендамме, где располагался «Дом искусств», такой стиль не оценили, да и вообще за этот год главный редактор «Накануне» и его подчиненные своими литературными и политическими скандалами успели всем изрядно поднадоесть. 1 ноября 1922 года Глеб Струве, который никакой симпатии к Эренбургу не питал, называл в письме к брату Константину Василевского и Толстого соответственно прохвостом и хамом из «Накануне»{463}
.В ноябре 1922 года берлинские газеты «Дни» и «Руль» сообщили, что в правление «Дома искусств» поступили заявления с требованием исключить из числа членов «Дома» А. Н. Толстого и И. Василевского (He-Букву), о чем Эренбург и сообщал с деланым равнодушием Полонской.
Итак, беднягу Толстого отовсюду гнали: из Парижского клуба, из Берлинского, из «Дома искусств» при том, что он стоял у истоков их всех. Но граф в ус себе не дул и продолжал петь свое. А Эренбург между тем приготовил новый роман и новую литературную месть похлеще прежней. В книгу «Люди, годы, жизнь» вошел один абзац («Перед этим мы долгие годы были в ссоре, даже не разговаривали друг с другом. <…> Как я ни пытался, не могу вспомнить, почему мы поссорились. Я спросил жену Алексея Николаевича — может быть, он ей говорил о причине нашей размолвки. Людмила Ильинична ответила, что Толстой вряд ли сам помнил, что приключилось. Пожалуй, это лучше всего говорит о характере наших отношений»{464}
), но что за ним стояло!Снова дадим слово Елене Толстой:
«В следующем своем романе «Жизнь и гибель Николая Курбова» (Берлин, «Геликон», 1923), созданном именно в этот период, Эренбург выводит Толстого в отвратительном и, в отличие от обобщенно русского Тишина, нацеленном на прямое опознание образе князя Саб-Бабакина, в котором отразились и парижские эмигрантские сетования Толстого и, впоследствии, его берлинское сменовеховство:
«Слушая француза, дородный князь Саб-Бабакин, писатель и председатель, стонет. От горя породистые щеки виснут и ложатся на манишку. Знающие нравы русских бар и сан-бернаров ждут слюны. Ждут с основанием. Князь, подвыпив, голосит:
— Все дело в улицах. Были Хамовники, Плющиха, Мол-чаловка (sic!), Курьи Ножки, Мертвый переулок, челове-е-ек, селянка по-московски!
Осталась одна Лубянка. Щука по-жидовски. Трудовая кость в горле. Татьяна! Лиза! Ася! Наташа! Чистые русские девушки! Где вы? Три сестры! Спасите!»
Мы видим, что Саб-Бабакин совсем недалек от Тишина, оплакивавшего «Вишневый сад» в том же тембре. Добавлены вислые щеки, отмеченные в очерке Эренбурга о Толстом 1918 г., а также умело вставленная в список русских литературных персонажей Наташа, героиня нескольких толстовских рассказов 1914–1915 гг., которую Эренбург упоминал в том же очерке. «Три сестры» перекликаются с темой сестер, стержневой для романа Толстого.
Несомненно, Эренбург осмеивает ностальгические настроения, реставрационный пафос и ту наивную попытку вернуться к старорежимной системе ценностей, каковой — по мнению не только Эренбурга — был роман «Сестры» (1921). Эта аллюзия подкрепляется на той же странице.
«Саб-Бабакин пищит:
— Разве это святая русская земля? Разве это тульская, рязанская, калужская? Разве здесь топали стопочки Богородицины? Челове-е-ек, бутылку содовой!..»
Здесь стопы Богородицы перепутываются у пьяного Саб-Бабакина с водочными стопочками. Саб-Бабакин произносит эти слова, ползая на брюхе, — что, если мы вернемся к тексту эренбурговской статьи о Толстом, видимо, должно указывать на упомянутый в ней сюжет романа Толстого «Хромой барин». К этому же кругу аллюзий также относится гораздо резче, чем в образе Тишина, прочерченная антисемитская линия: «Осталась одна Лубянка. Щука по-жидовски». Кстати, Эренбург предусматривал отождествление Тишин — Саб-Бабакин: парижское кафе «Монико», где напивается и кается Саб-Бабакин, было излюбленным парижским приютом Тишина в дни процветания.
В конце романа, когда большевики объявляют нэп, «князь Саб-Бабакин — писатель и председатель» переселяется «пока в Берлин, все-таки поближе к селянке по-московски, к святой рязанской и калужской» и пишет манифест:
«Я, князь Саб-Бабакин, того… слегка заблуждался… Большевики, оказывается, русские — рязанские, калужские… Дальше ничего не выходило, — все равно — кого-нибудь попросит дописать. Главное — не опоздать бы».