«Дорогой друг, Алексей Максимович. Я был очень обрадован и взволнован Вашим письмом. За двадцать пять лет работы было нужно, чтобы такой художник, как Вы, дали оценку работы. В этот год я, как никогда, чувствую, что все еще впереди, все еще начинается. Может быть, это неверно, но важно так ощущать. И в этом, во многом, повинны Вы. Обнимаю Вас, дорогой Алексей Максимович. Сдал в печать первые листы «Петра». Снова работаю над пьесой для МХАТа. В Ленинграде и здесь были мои юбилейные дни. Все хорошо, если бы в сутках было бы 48 часов. Мне очень хотелось быть и эту весну у Вас, в Сорренто, — но невозможно, покуда не кончу первую книгу 2-й части, никуда не двинусь из Детского. Что Вы пишете? На днях видел у вахтанговцев «Булычева». Вы никогда не поднимались до такой простоты искусства. Именно таким должно быть искусство, — о самом важном, словами, идущими из мозга, — прямо и просто — без условности форм.
Спектакль производит огромное и высокое впечатление. Изумительно, что, пройдя такой путь, Вы подошли к такому свежему и молодому искусству. В театре мне говорили, что «Достигаев» лучше. Не знаю».
Тон абсолютно серьезный и столь же неискренний. Да и не мог Толстому нравиться Горький. Ни как человек, ни как писатель. Слишком разными были два Алексея при некотором подобии творческого пути и отношений с большевиками, но тактический союз они заключили, и продвижение беспартийного Толстого в советскую литературную номенклатуру с помощью беспартийного Горького продолжалось.
Летом 1933 года Толстой по предложению Горького участвовал в поездке на Беломорканал, оказавшись, вероятно, единственным аристократом в писательской бригаде, и снова посылал Горькому отчеты об увиденном:
«Дорогой Алексей Максимович, я только что три недели провел на севере (Хибиногорск, Нивастрой, Кандалакша, канал). О замечательных впечатлениях расскажу Вам при свидании. Дело вот в чем: повсюду — на стройках, в лагерях, в городках — ужасающий книжный голод, проще говоря — никаких книг нет, какие-то жалкие обрывочки. Книга нигде так не нужна, как на севере. Первый вопрос у каждого — дайте книг <…> Я только передаю Вам вопль десятков тысяч людей»{685}.
О другом ужасающем голоде и других вопросах, просьбах и воплях понятно — ни слова. И замечательные впечатления так замечательны, что и писать о них нельзя, а лишь говорить на кухне, как говорил он с женой о голоде в Крыму. Народолюбие осталось в рассказах про мерзости дореволюционной жизни, в нынешней Толстой такими категориями себя не обременял и милость к падшим не призывал. Если в его письмах Чайковскому с Чуковским искренность мешалась с ложью и фальшью, то в 30-е годы от искренности не осталось и следа. Толстой очень хорошо усвоил правила новой игры и еще раньше во время работы Второго пленума оргкомитета Союза советских писателей в феврале 1933 года бросал взгляд в будущее:
«Все мы понимаем размеры великого плана перестройки страны, еще недавно бывшей унылыми задворками Европы, в страну с высшими, на наших глазах впервые осуществляемыми формами хозяйства, духовной культуры и человеческой личности.
Товарищи, перестройка совершается по-большевистски, взрывая революционное напряжение всех сил страны. Для остального мира наш процесс представляется как величественное зрелище, для одних грозное, для других долгожданное. Мы видим чудовищное сопротивление остального мира тому, что уже пришло в мир. Картины человеческой трагедии торопливо сменяются одна другой с неумолимой логикой. Художник, творец, драматург не может не быть захваченным до последнего атомного ядра всем совершающимся. Иначе это не творец, не художник, не драматург, а серый мещанин, следящий за кончиком своих калош, чтобы не поскользнуться на кровавых плевках.
Наше искусство не может не быть великим и должно быть великим. Каждый новый день встает перед нами огромной исторической задачей, и наше дело — глядеть ему не в спину, не на его калоши, а видеть его во весь рост от головы до ног»{686}.
Особенно кровавые плевки были здесь хороши. Как дальнее эхо пыточных актов петровского лихолетья. Но задача писателя-монументалиста — глядеть поверх.
Год спустя Толстой выступал в том же духе с докладом о драматургии на Первом съезде советских писателей и на следующий день по прочтении отчитывался перед женой:
«Тусинька, моя любимая, одинокая, вчера вечером наконец прочел доклад. Все говорят, что очень хорошо, — самый содержательный и короткий доклад. Тысячи три человек слушали очень внимательно…
Вчера Молотов предложил мне через Крючкова подать заявление об импортной машине. К весне у нас будет дивный зверь в сто сил <…> Здесь мне такой почет отовсюду, какого никогда не бывало»{687}.