«Лева должен был подстерегать его, чтобы вовремя подать сигнал Мандельштаму, — писала Эмма Бернштейн. — Тогда Осип Эмильевич должен был возникнуть перед «графом» и дать ему пощечину. В связи с этой затеей, оба друга, старый и юный, просиживали в какой-то столовке или забегаловке у Никитских ворот недалеко от дома Алексея Толстого. Этот район имел и другую притягательную силу: неподалеку был Гранатный переулок, где жила Петровых. Она не служила, и несомненно, они забегали к ней в дневные часы»{694}.
Но самая лаконичная и жесткая версия столкновения Толстого с Мандельштамом принадлежит Ахматовой, которая рассказала английскому подданному сэру Исайе Берлину поздней осенью 1945 года (и как раз с Ахматовой не соглашался Федор Крандиевский):
«…Я спросил про Мандельштама. Она не произнесла ни слова, глаза ее наполнились слезами, и она попросила меня не говорить о нем: «После того, как он дал пощечину Алексею Толстому, все было кончено…»{695}
Вообще интересно, сознательно Ахматова наговаривала на Толстого или действительно думала, что Мандельштам погиб из-за той пощечины, но весь этот сюжет впоследствии обрастал самыми разными слухами: будто бы писатель Перец Маркиш с восхищением воскликнул: «О, еврей дал пощечину графу!», будто бы Горький наоборот сказал: «Мы ему покажем, как бить русских писателей…»{696}.
Вряд ли Горький так говорил, и вряд ли Толстой был причастен к аресту Мандельштама в мае 1934 года. Скорее наоборот, тот факт, что Алексей Толстой в августе тридцать четвертого сосланного Мандельштама в своем докладе упомянул, пусть даже и в сдержанно-негативном контексте, говорит в пользу Толстого, не склонного своему обидчику мстить. Но пощечина Мандельштама имела и символическое значение. Она была жестом отчаяния и психического надрыва с одной стороны и досадной помехой и напоминанием — с другой.
По большому счету это была пощечина неудачника человеку удачливому. И очень существенно, что Мандельштам ударил именно Толстого, а не Амирджанова. Мандельштам знал, кого бить. Подобно тому, как в прежние времена антагонистом жизнелюбивого графа был Федор Сологуб, теперь, после его смерти, это место занял Мандельштам. Непризнанный, бездомный, бездетный еврей-скиталец был полной противоположностью домовитому патриархальному русскому барину, с кем когда-то они отдыхали в Коктебеле, с кем имели общих знакомых, друзей, учителей. Разумеется, история с нелепым третейским судом, которой Толстой просто не придал значения, была почти случайной. И вместо Толстого судьей могли бы назначить кого угодно другого, но если кто-то должен был дать Толстому пощечину, этим человеком неслучайно был Мандельштам. И если кому-то Мандельштам должен был дать пощечину, то именно Алексею Толстому. Конечно же не звонкую, как пишет Крандиевский, при том не присутствовавший, совсем не такую, как дал Волошин Гумилеву, не такую, какую получит Пьеро в «Золотом ключике», а слабую, детскую, неуверенную, за которую не вызовешь на дуэль да и вообще не будешь знать, как и что ответить.
Вся эта ситуация несколько напоминает суд, устроенный над Толстым двадцать лет тому назад, и если тогда судьи во главе с Вячеславом Ивановым равнодушно отнеслись к молодому Толстому, то теперь так же равнодушно отнесся он. Толстой был, по существу, и наказан за свое человеческое равнодушие, которому его сын Дмитрий позднее пытался найти оправдание: «Он часто забывал про людей, не замечал их. Проявлявшееся иной раз неожиданное равнодушие к людям не было, по существу, равнодушием; это была просто «нехватка места» в нем для людей»{697}.
«Вот, может быть, что ты мало знаешь во мне: это холод к людям», — признавал и сам Толстой в одном из писем к жене{698}. Однако это все же не значит, что он не обращал внимания ни на кого, и, как знать, если бы поэзия Мандельштама была ему близка, не исключено, что он отнесся бы к истцу иначе. Недаром в том же, 1934 году Толстой оказался в роли заступника другого гонимого поэта — Павла Васильева.
«…встречаюсь с А. М. Горьким. Сидим, обедаем, — вспоминал Гронский. — Напротив сидит Алексей Толстой. Мы с А. М. Горьким «царапаемся». Мы с ним часто «царапались», хотя в общем дружили.
— Вы на меня сердитесь? — спрашивает Горький.
— За что?
— За Васильева.
— Да нет. Не сержусь. Проблема П. Н. Васильева куда сложнее и серьезнее (в это время я знал, что руководители партии одобрили мое выступление о П. Н. Васильеве, а не А. М. Горького).
Пока мы спорили, А. Н. Толстой вышел, принес целую пачку журналов и говорит:
— Что вы все лаетесь? Вот послушайте стихи.
И начал читать стихи П. Н. Васильева.
У А. М. Горького потекла одна слеза, другая. Он вообще часто плакал.
Толстой продолжает читать.
— Кто это? Это же гениально! Это потрясающие стихи! Это замечательно написано!
А. Н. Толстой нагнулся и говорит:
— Это — Павел Николаевич Васильев.
— Как, как? Ну-ка покажите. Да… Неловко получилось, неловко, — сказал А. М. Горький»{699}.