О Толстом такого не скажешь. Он не был до такой степени отравлен ни честолюбием, ни жаждой славы («у меня нет острого самолюбия», — писал он жене{705}). Он просто хотел хорошо писать и хорошо жить. Глубокие метафизические искания Горького, его ницшеанство, его тяжба с Богом, та роль вождя, к которой Горький стремился, которую завоевал, с радостью на себя взвалил и нес — все это Толстого не занимало нисколько. Он был в этом смысле простодушнее, ребячливее[74], он был чистой воды художник («процесс творчества доставляет истинное наслаждение»{706}), и вот, вероятно, та причина, по которой Бунин его принял, а Горького нет. Толстой не был никому соперником, и в десятые, и в двадцатые, и в тридцатые годы, и до революции и после, и под большевиками и без них ему главное было дело делать, работа была для него всем: и источником благосостояния, и смыслом жизни, и его оправданием, и наслаждением. «Каждый день он задавал себе определенный урок: такое-то количество страниц — и лишь выполнив этот урок, позволял себе покинуть кабинет»{707}, — вспоминал Чуковский. Все остальное служило подспорьем, и, быть может, поэтому его дружба с советскими вождями, и его цинизм, и беспринципность — все это в воспоминаниях людей, даже настроенных по отношению к нему не слишком доброжелательно, часто даже помимо воли мемуаристов, окрашено в снисходительный тон.
«Поскольку Надежда Васильевна была очень хороша собой, то поползли слухи, что она «живет с Климентом Ворошиловым», — писала племянница Толстого и его крестница художница Н. П. Навашина-Крандиевская. — Эта мерзость дошла до мамы. Очень раздосадованная, как-то, сидя рядом с А. Н. Толстым на банкете, она пожаловалась ему: «Вот, Алеша, что братья-художники говорят обо мне». Алексей Николаевич утробно крякнул, громко захохотал, ударив кулаком по столу, так что зазвенели бокалы, и, глядя на нее, произнес: «Дюнка, не опровергай». А папе моему, когда они с тетушкой приезжали в Москву и видели, как мы бедствуем, Толстой говорил: «Если ты, Петр, не можешь обеспечить семью — воруй!»{708}
Петр — это тот самый П. П. Файдыш, с которого Толстой писал Телегина. Так что последнее можно считать советом, который автор дает своему герою. А в сущности, здесь то же самое, что и в революцию и в войну, — принцип Скарлетт О'Хара: никогда моя семья не должна голодать.
Но полагать, что Алексей Толстой был таким весельчаком, бодряком, жизнерадостным автоматом, который только и умел, что хорошо жить и писать, тоже было бы неверно. За все надо было платить — он и платил.
В ночь на 27 декабря 1934 года с Толстым случился первый приступ инфаркта миокарда. Через день он повторился.
«Вот, сударь мой, Алексей Николаевич, получили щелчок по лбу? Так вам и надо, гулевая голова! — по-отечески вразумлял его Горький. — В 50 лет нельзя вести себя тридцатилетним бокалем и работать, как 4 лошади или 7 верблюдов. Винцо пить тоже следует помаленьку, а не бочками, как пили деды в старину, им, дедам, нечего было делать, а вам нужно написать еще 25 томов, по одному в год. Вино и совсем не надо бы пить, заменив его миндальным молоком с нарзаном — напиток бесполезный, но весьма противный. И все формы духовного общения с чужеродными женщинами нужно ограничить общением с единой и собственной женой — общением, кое установлено и освящено канонами православной кафолической церкви… Вообще, дорогой и любимый мною сердечный друг, очень советую, отдохните недельки три или хотя бы годок от наслаждений жизнью, особенно же от коллективных наслаждений, сопровождаемых винопитием и пожиранием поросят…»{709}
Толстой и в самом деле много работал и щедро жил, жизнь распирала его изнутри, в нем бродили могучие силы, и если бы не они, едва ли бы он выдержал такой темп, но в конце концов волжский организм надорвался. В Детском Селе стало тихо. Гаврилов, литературный секретарь Толстого, писал в своих мемуарах:
«Дом встретил нас мертвый, опустелый. «Тишины боюсь. От нее тоскую, у меня всегда был этот душевный изъян, боязнь скуки. Тишина для меня — как смерть!» — сказал Толстой как-то раз. Вот и привычный удар гонга, возвещающий о прибытии гостей. Правда, вечный приворотник не ответил нам: «Господин граф уехал в горком». Он вообще ничего не сказал, сухо пригласил раздеться.
Наталья Васильевна, встретив в покоях, на мое осторожное рукопожатие обеими ладонями ее иссохших утонченных пальцев, почти что шепотом сообщила:
— Он совершенно измотал себя. Эти бесконечные чтения в редакциях. Едва окончил вторую часть про царя Петра… Статьи, сценарии, а потом эти граждане, лезущие туда, куда должно бы входить с уважением. А ему каждая хамская рожа интересна, как объект наблюдения. Это ужасно, Александр![75]
Творческая жадность Алексея Николаевича, как истинного русского писателя, не знала границ. Он работал на износ. Мне осталось лишь посочувствовать ей, супруге, но, увы, не соратнику:
— Он умирает? — спросил я жестоко.
— Врачи опасаются самого худшего»{710}.