Так, Лев Коган позднее вспоминал: «Ироническое отношение к символистам и ко всякой мистике осталось у Алексея Николаевича до конца его жизни. Помню, в тридцатых годах приезжал в Детское Андрей Белый. Как-то вечером он посетил Толстого. На следующий день Алексей Николаевич рассказывал о Белом:
— Чудак какой-то! Ни слова в простоте не скажет. Подумает, воззрится куда-то в пространство и вдруг загнет что-нибудь ошеломительное. Спросили его, нравится ли ему нынешняя Москва, а он поглядел в угол и говорит: «Москва — это носорог».
Алексей Николаевич захохотал и добавил:
— Мозги у него набекрень. И все врет, все врет!»{717}
Буратино это или нет? Тот хоть и врал, но с мозгами у него все было в порядке. Мозги набекрень скорее у Мальвины, хотя именно Буратино все зовут безмозглым. И уж чего точно не было у Буратино, так это мистицизма, которым славился поклонник Штейнера Борис Бугаев.
«Тогда Буратино завывающим голосом проговорил из глубины кувшина:
— Открой тайну, несчастный, открой тайму!
Карабас Барабас от неожиданности громко щелкнул челюстями и выпучился на Дуремара.
— Это ты?
— Нет, это не я…
— Кто же сказал, чтобы я открыл тайну?
Дуремар был суеверен…
— Открой тайну, — опять завыл таинственный голос из глубины кувшина, — иначе не сойдешь с этого стула, несчастный!»
Существует также версия, изложенная в академической по духу статье литературоведа Марка Липовецкого, стремящегося доказать, что сказка Толстого отразила душевное состояние автора в 1935 году, когда он окончательно превратился в придворного писателя и вынужден был проститься и со своей литературной независимостью, и с литературной молодостью.
«Противопоставление Буратино Мальвине и Пьеро не абсолютно, а относительно: недаром Буратино «отдал бы даже золотой ключик, чтобы увидеть снова друзей». Точно так и ирония Толстого над модернистскими темами и мотивами граничит с попыткой самооправдания — перед самим собой, перед своим прошлым, перед кругом идей и людей, с которыми он был близок и от которых он так решительно отдалился, двинувшись по пути официального советского признания»{718}.
Со всем этим можно было бы согласиться, если бы еще в 1912 году Толстым не была написана пьеса «Спасательный круг эстетизму», а в 1915-м — «Егор Абозов», а потом — «Хождение по мукам»… И от друзей декадентов Толстой решительно отдалился вовсе не в 1935-м и даже не в 1923 году, а гораздо раньше. Или же они отдалили его от себя. В любом случае вряд ли в 1935 году Алексей Толстой чувствовал потребность оправдываться перед кем бы то ни было.
«Работая над «Хлебом», Толстой, по-видимому, не может уйти от мысли о том, какую же роль он принял, согласившись вставить в дорогой для него роман заказную и насквозь фальшивую повесть, — не превратился ли он в продажного Дуремара, перестав быть неунывающим Буратино, ведущим свою игру в своем театре <…> согласившись работать над «Хлебом», Толстой-художник очутился в сфере прямых и недвусмысленно выраженных интересов власти <…> Вот почему тот, с кем связывались надежды Толстого на обретение своего театра и своей игры под протекторатом власти, оборачивается в процессе работы над «Хлебом» новым, куда более жестким кукольником-карабасом»{719}.
Не могли такие мысли приходить автору «Хлеба» и «Ключика» лишь в пору написания этих вещей; сладкоголосая птичка попала в клетку намного раньше и давно ее позолотила, и уж тем более сатира Толстого не шла дальше Мейерхольда или Станиславского и он ничего не замышлял и не шифровал против Сталина. Рассуждения о том, что до «Хлеба» Толстой был Буратино, а после стал Дуремаром, несколько упрощают жизненный путь Толстого.
В статье Липовецкого скорее можно согласиться с тем, что «неуместность, непристойность и даже аморальность художника — превращаются в свидетельства творческой свободы. Можно увидеть в этой утопии апофеоз цинизма и нравственной безответственности, но нельзя не признать ее эстетической привлекательности <…> Буратино оказывается одним из ярчайших примеров медиаторов между советским и несоветским, официальным и неофициальным дискурсами»{720}.
Последнее звучит почти как оправдание Алексея Толстого. И примечательно, что индульгенция идет по линии постмодернизма, но не реализма, как у Солженицына. Это абсолютно точно. Если Толстому и прощать его сервилизм и цинизм, то лишь за умение играть в литературные игры, за талант превращать свою жизнь в театр и тем спасаться и так оправдывать абсурд собственной жизни. И как ни странно, нечто подобное восхищало в Толстом и Бунина. «Это был человек во многих отношеніях замечательный. Он был даже удивителен сочетаніем в нем редкой личной безнравственности (ни чуть не уступавшей, после его возвращения в Россію из эмиграціи, безнравственности его крупнейших соратников на поприще служенія советскому Кремлю) с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром»{721}.