«А на улицах Ташкента все москвичи, ленинградцы! Знакомые в жизни, знакомые по кинолентам, знакомые по портретам в журналах — Тамара Макарова, кинозвезда с мужем режиссером Сергеем Герасимовым; грузный, брюзжащий всегда, с трубкой во рту Алексей Толстой со своей Людмилой в каком-то сверхэлегантном костюме; старый сказочник Корней Чуковский, сошедший с картины Кукрыниксов; Раневская, широко, по-мужски шагая, пройдет и бросит на ходу какую-нибудь острую реплику; а позже Анна Ахматова еле заметным кивком головы даст понять, что заметила; Лавренев с женой; Володя Луговской; вдова Булгакова Елена Сергеевна…»{857} — вспоминала Мария Белкина.
Толстой приехал в Ташкент в декабре 1941 года и сразу попал в причудливый мир, где мыкала горе столичная публика, учила английский язык и за полвека до распада СССР толковала о том, что Узбекистан в случае немецкой победы отойдет к Великобритании. Граф почувствовал что-то давно знакомое и окрестил Ташкент Стамбулом для бедных. Шутка прижилась и загуляла среди беженцев. И в самом деле, советские эвакуированные 1941–1942 годов, кучно жившие без денег и работы в чужом перенаселенном восточном городе, чем-то напоминали русских эмигрантов 1919-го в Константинополе.
Толстой пребывал в Ташкенте на особом, «бунинском» положении — академик, депутат, но, как когда-то на эмигрантском корабле в Черном море и на острове Халка, граф делал одно — работал, оправдывая эпитет «трудовой».
«Каждый день он задавал себе определенный урок: такое-то количество страниц — и лишь выполнив этот урок, позволял себе покинуть кабинет. Таким я наблюдал его в Петербурге, в Москве, в Ташкенте, за границей, в Барвихе — повсюду»{858}, — писал о Толстом Чуковский, и эти строки поразительно контрастируют с мыслями Толстого о самом себе, высказанными тринадцатью годами раньше в исповедальном письме к Крандиевской: «Будь я обеспеченным человеком, как бы я работал? Наверное, в 10 раз меньше. Я, может быть, нашел бы другую забаву, чтобы скрасить много, много лет дребезжащую во мне тоску земного существования»{859}.
Теперь давно уже денег у него было предостаточно, но он все продолжал каждый день писать и не мог остановиться, будь на дворе война, будь мир — не важно.
«Его все узнавали по характерной внешности: барственный вид, берет на голове, курительная трубка в зубах, академические очки с большими стеклами, трость в руке, плащ через локоть.
Он был депутат Верховного Совета, деятель, участник множества правительственных комиссий. В первый раз я увидел его на премьере пьесы «Фронт» с Берсеневым в Театре Ленинского комсомола. Он приехал в открытом фаэтоне, запряженном двумя фурштатскими лошадками.
На протяжении всего спектакля он сидел на виду у всех в партере с каменным выражением лица. И всем своим видом он указывал на то, что вы находитесь не где-нибудь, а именно на премьере пьесы «Фронт». Присутствие Алексея Толстого придавало театральному действу политический смысл, — красочно описывал Толстого литературовед Эдуард Бабаев. — В другой раз я видел его в Ташкентском драматическом театре, где он читал главу из книги «Хмурое утро». На сцене был установлен старинный письменный стол, украшенный большой настольной лампой с абажуром из оранжевой набойной ткани. К столу было придвинуто глубокое кресло.
В самом построении литературного вечера были элементы театральности. Сначала свет горел и в зале и на сцене, слышался сдержанный говор собравшейся публики. Но вот на сцену вышел Алексей Толстой с портфелем. Уселся в кресло, протянул руку и включил лампу под оранжевым абажуром.
Осветители притушили свет на сцене и уменьшили накал ламп в зале. И сразу наступила тишина. В тот вечер Алексей Николаевич читал главу о самозванце, который в конце гражданской войны объявился в зауральском селе. Глава жутковатая по смыслу, но наполненная историческим озорством и ерничеством»{860}.
Читал в Ташкенте Толстой и «Ивана Грозного». Светлана Сомова, автор одного из многочисленных мемуаров об Анне Ахматовой, вспоминала: «Алексей Николаевич Толстой читал свою новую пьесу об Иоанне Грозном. Толстой был весьма значителен со своей львиной, откинутой назад головой и то мягким, то рокочущим голосом. Особенно запомнилось, как он читал ласковые, обращенные Грозным к жене слова, «лебедушка», и поглядывал на потупившуюся Людмилу Ильиничну. Сцена, где Грозный у гроба отравленной жены вглядывается в лица, ища убийцу, показалась вершиной драматизма.
Анна Андреевна на обратном пути сказала задумчиво: «Вот, как будто благополучный и уверенный в себе человек, а внутри — такая тоска по любви. Добротная речь и острый сюжет — все, что нужно для счастья»{861}.