И тут появляются два плотника. Впереди Михоэлс, за ним Толстой. Михоэлс в сплющенной кепке, Толстой в рваном берете. Оба в рубахах, в передниках, из карманов торчат поллитровки. Молчаливый проход по авансцене (почти марш). Движения, абсолютно совпадающие и повторяющие друг друга. Прошли…
Остановились. Двинулись дальше, опять остановились, молча «поговорили», присели и начали исступленно вколачивать гвозди, неистово стуча молотками.
Вбегает целая толпа… Скандал! Съемка сорвана! Плотников куда-то выпихивают! Вновь тишина! Опять вспыхивает транспарант и повторяется точно такой же выход плотников. И было такое подлинное мастерство в этом молчаливом дуэте, что зал мог заглушить стук любых молотков своими аплодисментами!
К великому счастью, сохранился изумительный фотоснимок «плотников».
Копию этого снимка, подаренного Л. И. Толстой, Михоэлс свято хранил»{879}.
Свою версию этого спектакля рассказывала и Фаина Раневская:
«— Было очень-очень смешно, — сказала Ф. Г. — Алексей Николаевич отлично знал быт киностудий — во время съемок его «Петра» он не вылезал из «Ленфильма». Скетч, что он написал тогда, — пародия на киносъемку. Действие разворачивалось в павильоне, где якобы снимался фильм из зарубежной жизни. Скетч, по-моему, так и назывался — «Где-то в Берлине».
На бутафорскую крышу большого дома (самого дома, как и водится в кино, никто не строил) выходила Таня Окуневская, тоскующая героиня фильма, — красивая, глаз не отвести!.. Вспыхивали прожектора, режиссер — Осип Абдулов — кричал магическое:
— Мотор!
Хлопала эта безумная хлопушка — ненавижу ее всеми фибрами души! — и Таня пела, как ни странно, на мотив «Тучи над городом стали»:
И еще тому подобную чепуху.
В это время появлялся Гитлер — Сережа Мартинсон, — он шел на свидание с Окуневской. Завидев его, двое рабочих студии — плотники в комбинезонах — их гениально изображали Соломон Михайлович Михоэлс и сам Толстой, изображали без единой репетиции, на сплошной импровизации — угрожающе двигались на него, сжав кулаки и молотки.
Гитлер-Мартинсон в страхе пускался наутек, режиссер хватался за голову, орал:
— Стоп!
Съемка останавливалась, но стоило появиться Мартинсону, все начиналось сначала.
— Ребята, — чуть не плача, просил Абдулов Михоэлса и Толстого, — это не настоящий! Это артист, он зарплату получает нашими советскими рублями, и у него карточка на хлеб и на крупу есть!
Начиналась съемка, снова пела Окуневская: «Вышла луна из-за тучки!..»
Публика уже не могла слушать ее — покатывалась от смеха. И снова на съемочную площадку пробирался Гитлер-Мартинсон, ища уже обходные пути, но плотники, удивительно точно повторяя движения друг друга, как заведенные устремлялись к нему, не в силах сдержать гнев. Режиссер впадал в истерику, в сотый раз пытаясь объяснить, что Гитлер ненастоящий, прибегая уже к самым абсурдным аргументам: «Его только вчера исключили из комсомола!» Но после команды «мотор» все начиналось снова. Хохот в зале стоял гомерический»{880}.
Этот живой мемуар ценен не только сам по себе, но и как свидетельство толстовского блестящего таланта и очередного… хулиганства. То, что устраивали в Ташкенте Толстой с Михоэлсом, Раневской и Окуневской, можно было бы назвать современным словом «хеппенинг». Но дело даже не в легкости и раскованности, которые принес граф на ташкентскую сцену. Дело в том, что Алексей Толстой мог в своих публицистических статьях крыть Гитлера и всю немецкую нацию последними словами, воспитывая в советских людях ненависть к врагу, мог писать антинемецкие пьесы[99], но одновременно сам же над этой ненавистью смеялся. И в этом соединении двух противоположных начал, в этой автопародии, чего бы она ни касалась, сказался его подлинный дух. Не злодеем он был, не лакеем, не негодяем, а шутом. Антошкой Арнольдовым. Или, как уже говорилось, булгаковским котом Бегемотом, за шутовством которого скрывался рыцарь, который однажды неудачно пошутил…
Толстой, в отличие от Бегемота, шутил часто, с этим шутовством всю жизнь прожил, с ним из жизни и уходил. Только не простое было его шутовство, а горькое, отравленное. Толстому б не в XX веке жить, а столетием раньше. И был бы он хлебосольный русский барин, и писал бы щедрую прозу, и прожил бы долгую жизнь, на которую был задуман и рожден, но выпали ему революции, войны, страх, ненависть, гнев… Они-то и свели его раньше срока в могилу.
«НЕ ЛЮБЛЮ ЕЕ ФИНАЛА»
Почти все, кто знал Алексея Толстого в последние годы его жизни, уверены, что его убила работа в комиссии по расследованию злодеяний фашистского режима.
«Его включили в комиссию по расследованию нацистских преступлений. Была большая группа: ученые, писатели, криминалисты и, по-моему, священники. Алексей Николаевич приезжал в Москву после этих поездок совсем другой: не разговаривал, почти ни с кем не встречался, лицо черное, мрачное. Долго не был сам собой. Наверное, много видели они невыносимо страшного»{881}.