— А это — древо жизни, так и называется, — с удовольствием наблюдая наше изумление, сказал Алексей Николаевич. Мы просидели всю ночь за столом веселые, но трезвые, увлеченные разговорами, несколько раз хозяева вставали из-за стола, чтобы поднять телефонную трубку и принять поздравления. Никто не танцевал, резко не двигался, но утром «древо жизни» нашли надломленным!
Так и неизвестно, что было причиной, — чей-то неудачный жест, толчок…
Надо было видеть тревогу и горе Михоэлса, когда он узнал об этом… Не говоря о всех его актерских суевериях, это было для него каким-то внутренним ударом: «древо жизни» подкошено, и такая необычайная, взволновавшая красота этих цветов осуждена на гибель. Алексей Николаевич переживал это именно так же. Они были поэтами!
Болезнь Алексея Николаевича особенно близко связала нас с ним и с Людмилой Ильиничной. Борьба Людмилы Ильиничны за его жизнь была ни с чем не сравнимой.
Мне привелось быть на консилиуме врачей в Кремлевской поликлинике, на консилиуме, где присутствовала и Людмила Ильинична, и лечившие Толстого врачи, и сам Алексей Николаевич.
Знал ли Алексей Николаевич о приговоре себе? Никто никогда не сможет об этом сказать с уверенностью. Но одно не может уйти из памяти, так же, как не уйдет из памяти вопрос, почему Михоэлс перед отъездом в Минск побывал у всех друзей и позвонил Капице. Совершенно так же остается без ответа, почему Алексей Николаевич, уходя с консилиума, открывая дверь, сказал:
«Спасибо! А вот Михоэлс привез жене из Америки раковых мышей». И с этим ушел.
И когда мы были в Барвихе на даче Толстых в последний раз в день рождения Алексея Николаевича, он — нарядный, веселый, удивительно праздничный — отвел нас с Михоэлсом в свою комнату и сказал:
— А Миля… Миля борется за каждую минуту моей жизни. Она настоящий герой! Но об этом сегодня ни слова, обещайте мне оба!
Вечером за огромным столом собрались близкие: дочь Алексея Николаевича, Марианна Алексеевна, ее муж генерал Шиловский, приехавший ко дню рождения из Ленинграда близкий друг Толстых профессор В. С. Галкин. Алексей Николаевич и Людмила Ильинична возглавляли концы стола. Юрий Александрович Крестинский, вероятно, был в том убийственном положении, когда человек знает, что придется вести машину в Москву после ужина. А ужин, как и всегда у Толстых, дышал обилием, вкусом и приглашающим убранством стола. Горели свечи. Юрий Александрович принес Алексею Николаевичу гранки последней главы из «Петра Первого», написанной Толстым, кажется, уже в санатории. Соломон Михайлович, зная, что Алексея Николаевича «выдали» из санатория только на этот вечер, испугался, что чтение утомит Толстого.
Но Толстой, повернувшись к нему всей фигурой и покачав укоризненно головой так, что на подаренной феске задрожала кисточка, сказал:
— Ты что это, Соломон? Я, может, этого часа ждал… почитать тебе! Вам! Кому я еще буду читать? Кому? Нет уж, извини!
И Толстой начал читать.
Тот, кто только читал Толстого, но не слышал его собственного чтения, — не имеет представления о том, что он потерял. Алексей Николаевич был не только превосходный чтец. Нет! Это был замечательный актер… Притом актер, держащий в руках текст большого писателя, драматурга, язык которого зачаровывал.
Надо было видеть, как очаровывал Михоэлса язык Толстого, Михоэлса, на глазах превращавшегося в слух, впитывавшего не только драматургию текста, но и музыку толстовского языка.
Когда Алексей Николаевич кончил читать, было так тихо, что я вдруг услышала приглушенное рыданье где-то в дальнем углу. Это ничего не слыхавший, верней, ничего не слушавший Галкин неудержимо рыдал о том, что он прощается со своим другом»{893}.
«Он остался верен себе, — вспоминал тот же самый день рождения Толстого и Чуковский, — за несколько недель до кончины, празднуя день рождения, устроил для друзей веселый пир, где много озорничал и куролесил по-прежнему, так что никому из его близких и в голову прийти не могло, что всего лишь за час до этого беспечного пиршества у него неудержимым потоком хлынула горлом кровь»{894}.
«Последнюю встречу с ним не забуду, — записала в своем «Дневнике на клочках» Фаина Раневская. — Он остановил меня на улице, на Малой Никитской. Я не сразу его узнала, догадалась — это Толстой. Щеки обвисли, он пожелтел, глаза были не его. Он сказал: «Я вышел из машины, не могу быть в машине — там пахнет. И от меня пахнет, понюхайте…» Я сказала, что от него пахнет духами.
А он продолжал говорить: «Пахнет, пахнет, всюду пахнет».
Машина стояла рядом, но он не хотел в нее садиться. Я предложила проводить его до дому. Взяла его под руку. По дороге он просил меня запомнить и сказать всем, что с фашистами нельзя жить на одной планете, что их надо поселить к термитам, чтоб термиты ими питались, или же фашисты питались термитами.
Его не надо было вводить в состав комиссии, которая изучала все злодеяния фашистов, нельзя было.
Вскоре после этой последней с ним встречи его не стало. Я его очень любила <…>.