Что же тогда? Как уже говорилось выше, в 1942 году в Ташкенте Толстой затеял издавать сборник переводов современной польской поэзии (к работе над которым и была привлечена Ахматова). Это была акция не столько литературная, сколько политическая. Издан сборник — опять же главным образом по политическим причинам — не был, но общался Толстой в ту пору с поляками часто, в том числе и с Владиславом Андерсом, некогда бывшим офицером царской армии, затем польским генералом, отсидевшим два года в советском лагере после оккупации восточной Польши в 1939 году, а с августа 1941 года командующим польской армией, создававшейся на территории СССР после начала войны. Эта армия должна была воевать вместе с советскими частями, но сражаться на Восточном фронте Андерс отказался, вместе со своей армией отправился в Иран и фактически перешел на сторону англичан, закончив свои дни антисоветчиком.
Разумеется, Толстой не был причастен к метаморфозам судьбы Владислава Андерса и его армии, но Сталин мог на Толстого разозлиться: не увидел, недоглядел, не проявил бдительность. В сентябре 1943 года Толстого, словно в отместку за благодушие, включили в комиссию по расследованию обстоятельств Катынской трагедии. Теперь ему часто вменяют подпись под протоколом в вину. И хотя откуда Толстому знать, по чьему приказу, кем и когда были расстреляны польские офицеры, — в его подписи тем больше горькой иронии, что граф Алексей Толстой был хорошо знаком с графом Юзефом Чапским, который, выполняя задание Андерса, ездил по Советскому Союзу в поисках пропавших поляков и впоследствии описал эти поездки в своих мемуарах под названием «На бесчеловечной земле».
Так Толстой попал в большую политику, где не могли спасти ни награды, ни почести. Так оказался причастным к провалу во внешней политике (как окажется впоследствии причастным к провалу проекта с созданием послушного Сталину государства Израиль Соломон Михоэлс).
Но Алексей Толстой умирал. Он лежал в кремлевской больнице, где по соседству с ним находился Сергей Эйзенштейн. Так шутила над ними грозная тень.
«Я никогда не любил графа, — писал Эйзенштейн в мемуарах. — Ни как писателя, ни как человека. Трудно сказать почему.
Может быть, потому, как инстинктивно не любят друг друга квакеры и сибариты, Кола Брюньоны и аскеты? И хотя на звание святого Антония я вряд ли претендую — в обществе покойного графа я чувствовал себя почему-то вроде старой девы…
Необъятная, белая, пыльная, совершенно плоская солончаковая (?) поверхность земли где-то на аэродроме около Казалинска или Актюбинска.
Мы летим в том же 42-м году из Москвы обратно в Алма-Ату. Спутник наш до Ташкента — граф. Ни кустика. Ни травинки. Ни забора. Ни даже столба. Где-то подальше от самолета обходимся без столбика. Возвращаемся.
«Эйзенштейн, вы пессимист», — говорит мне граф. «Чем?»
«У вас что-то такое в фигуре…»
Мы чем-то несказанно чужды и даже враждебны друг другу. Поэтому я гляжу совершенно безразлично на его тело, уложенное в маленькой спальне при его комнате в санатории. Челюсть подвязана бинтом. Руки сложены на груди.
И белеет хрящ на осунувшемся и потемневшем носу. Сестра и жена плачут.
Еще сидит какой-то генерал и две дамы. Интереснее покойного графа — детали. Из них — кофе.
Его сиделка безостановочно наливает кофе всем желающим и не желающим. Сейчас вынесут тело. Уберут палату.
Ночью же тело увезут в Москву. А утром уже кто-нибудь въедет сюда. Можно не заботиться о скатерти. Кофе наливается абсолютно небрежно.
Как бы нарочно стараясь заливать скатерть, на которой и так расплываются большие лужи бурой жидкости. Нагло, на виду у подножия стола лежит разбитый сливочник. Но вот пришли санитары. Тело прикрыли серым солдатским одеялом. Из-под него торчит полголовы с глубоко запавшими глазами. Конечно, ошибаются. Конечно, пытаются вынести его головою вперед. Ноги нелепо подымаются кверху, пока кто-то из нянечек-старух не вмешивается.
Носилки поворачивают к выходу ногами. Еще не сошли со ступенек первого марша, как в ванной комнате, разрывая тишину, полилась из крана вода. И почти задевая носилки, туда прошлепала голыми ногами уборщица с ведром и тряпкой…»{897}
Едва ли найдется более материалистическое описание смерти. И быть может, тот, кто не оказывал ей при жизни достойных знаков внимания, этого рассказа заслужил. Но не только его.
Я не имею в виду советский официоз — «Совет народных комиссаров Союза ССР и Центральный комитет ВКП(б) с прискорбием извещают о смерти выдающегося русского писателя, талантливого художника слова, пламенного патриота нашей Родины, депутата Верховного Совета СССР Алексея Николаевича Толстого», не говорю о статьях в «Правде» и «Литературной газете»[101].
Я имею в виду отклики людей, Толстому гораздо более близких, хотя и разделенных с ним верстами и милями. Тех, от кого он ушел.
На следующий день после смерти Толстого Бунин писал в дневнике: