Обедать я полюбил в «Мюль-де-Пап» на улице Па-де-ла-Мюль, совсем рядом с площадью: легкие блюда, свежие салаты, отличные десерты. А ранним утром я люблю приходить в «Ма Бургонь» на северо-западном углу площади и завтракать снаружи, под аркадой. Я был там уже три раза и всегда являюсь самым первым. Считаю, что у меня теперь есть собственный столик, а официант уже выучил, что я люблю cafe creme[21] и багет с маслом и джемом дня. Иногда я прихожу даже прежде, чем от булочника привезут хлеб. Сижу в уголке пустой площади и смотрю, как школьники по диагонали пересекают парк, один за другим, иногда парами или стайками, у каждого тяжелая сумка в руке или ранец за плечами. Мне легко представить, что среди них и мои сыновья. Да, это ощущается правильной вещью. А потом — я уже начинаю привыкать к площади и старательно превращать ее в свой дом, как и все эти тартинки, салаты, свежие продукты, багеты, джем, кофе, — я поднимаю глаза, замечаю ряд внушительных краснокирпичных зданий с большими стеклянными дверями и черепичными крышами и осознаю, что это (о чем я всегда знал, но умудрился позабыть) — самое красивое место во всем цивилизованном мире.
Парижане, разумеется, знали об этом всегда и в XVII и XVIII веке привычно ошеломляли знатных иностранцев: приводили их сюда, на площадь, прежде чем вернуться к деловой части визита. Иностранцев, видимо, поражало нечто более ослепительное и изумительное, чем французская изысканность или французская архитектура. Дело в том, что на площади Вогезов нет того великолепия, которое присутствует, скажем, в Версале, Лувре или Пале-Руаяль. Тридцать шесть одинаковых, крытых черепицей, выстроенных из красного кирпича и известняка «павильонов» — со связанными аркадами, или promenoirs, которые полностью огибают площадь, размерами не превосходящую стандартный квартал на Манхэттене, — не назовешь, как ни напрягай воображение, шедеврами архитектуры XVII века. Как и в любом cour carree[22], поражает здесь совсем не каждый отдельный блок, а то, что он воспроизведен тридцать шесть раз, причем у многих внутри расположен собственный квадратный дворик. Площадь завораживает своей симметрией, а не отдельными фрагментами — вот только здесь симметрия выполнена в масштабах столь внушительных, что она смущает и ошеломляет, как квадратичная симметрия у Декарта или гармонические контрапункты у Баха. То, что французам всегда были особо любезны картезианские модели, связано не с тем, что они считали, будто вся природа устроена по квадрантам, а скорее с тем, что желание ее постичь, обуздать и в итоге объяснить как можно точнее развило у них склонность делить все на пары и множества из двух элементов. Безусловно, потрошение и четвертование — едва ли не худшие из форм казни, однако то же маниакальное стремление французов к симметрии подарило нам дворцы и сады и самую изумительную в истории городскую планировку, как подарило оно нам и то, чем французы дорожили задолго до эпохи Просвещения и от чего не способны избавиться, хотя и делают вид, что очень стараются: пристрастие к ясности.
Трудно представить себе человека, который жил на площади Вогезов или поблизости в первой половине XVII века и не дорожил бы этим пристрастием превыше всех остальных. Пусть даже почти все их амурные истории оказывались бессчастными, вздорными и глубоко трагическими, но французы демонстрировали завидное трезвомыслие, когда брались про них писать. У них не исчезла потребность анатомировать свои чувства, или воспоминания о своих чувствах, или страхи перед тем, что об этих чувствах подумают другие. Они были интеллектуалами в самой беспримесной — и, пожалуй, самой грубой — из всех существующих форм. Ясным для них было не то, что они видели (человеческим страстям это вообще несвойственно). Свирепой прозрачностью обладало то, как они это выражали. В итоге они предпочитали анатомировать человеческие пороки, а не пытаться их исправить. Они болтали, перемещаясь из одного салона в другой, — на площади Вогезов это было совсем несложно. Почти в каждом павильоне жила precieuse, желавшая открыть собственный небольшой салон, или ruelle, у себя в спальне. Сложно сказать, чего в этих укромных ruelles было больше — поступков или разговоров. Известно то, что каждый тогда был великим мастером по превращению всего на свете в разговоры. Они всё переводили в умственную плоскость.