Цаль намеревался сказать Горошину, что хотел бы поговорить с ним, но не сказал. Какую-то минуту он колебался. Но так и не сказал. Ему хотелось знать, что думает Горошин, профессор и полковник о том, что он, Цаль, так часто и так конфиденциально говорит с Пером. Не думает ли он, Горошин, что он, Василий Людвигович Цаль, делает что-нибудь непозволительное, что-нибудь бестактное по отношению ко всем присутствующим, к этой Площади и к этой стране, где он родился и вырос, получил образование, развелся с двумя женами, оставив им детей и недвижимость, и где, наконец, он приучился есть блины и капусту. К стране, думая о которой, он никогда не говорит, что с Родиной у него сложно, как это делают другие, тут же, забыв про блины и капусту. «С родиной у меня сложно» говорит кто-нибудь из этих, других, устремляя взгляд куда-то за поля, за леса, за горы и поглядывая по сторонам, чтобы все еще раз поняли про их исключительность. Про исключительность, живущую рядом с капустой и блинами. То есть – блины и капуста отдельно, а Исключительность – сама по себе. Без блинов и капусты. Нет, Василий Людвигович Цаль так никогда не думал. На все – воля Божия. Но вот бордели на Корсике, которые перед самым походом на Россию отнял у его предка Наполеон Бонапарт, и которые теперь Пер обещал ему, Цалю, вернуть через Международный суд, дорогого стоят. И хоть он, Цаль, – совсем не тот Цаль, у которого были эти бордели отняты, вследствие судебной тяжбы с родным братом Бонапарта, он, Василий Людвигович, сейчас является их единственным наследником. И конечно, несмотря на то, что Пер сказал «вернуть будет нелегко», ему, Василию Людвиговичу, очень этого бы хотелось. Вот о чем хотел поговорить Цаль с Горошиным, но еще с минуту подумав, сделать это так и не решился.
– Пойду, отдохну, – сказал он. И ушел, даже не взглянув в сторону женщины с челкой. Последними уходили Горошин и Буров.
– Вить, так ты и вправду решил не съезжать, – спросил Бурова Горошин, когда они дошли уже до технического Университета. – А то, может, поборемся? – смеясь, спросил он, бросив взгляд в сторону стоящих перед Университетом в вечном противоборстве двух черных быков.
– Подождем немного, – тоже смеясь, сказал Буров, сверкнув своим голубым взглядом. – А то и правда – договорил он, тоже взглянув на быков.
– Да, Миш, на следующей неделе внук с Камчатки приезжает. Галина просила тебя быть. Ну, я уж – само собой.
Горошин кивнул.
Андрей не слышал, как вошла Амели, хотя не спал уже несколько минут. На столе горела лампа, которую он обычно выключал на ночь. Снизу, из кухни, поднимался запах свежеиспеченного хлеба, а когда в комнате запахло кофе, Андрей окончательно проснулся. За столом, напротив кровати, в золотистых лучах света, низко склонив пушистую голову и что-то читая, сидела Амели. Она приходила каждое утро, сидела с восьми до одиннадцати, потом уходила и возвращалась вечером, часов в шесть или семь. В одиннадцать приходила Магда, справлялась о здоровье, делала перевязку, спрашивала, не надо ли позвать доктора. Часов в двенадцать Томас приносил газеты. Немного постояв у стола и никогда не садясь, он, проведя раза два рукой по усам, будто убедившись, что они на месте, говорил «Tschuss» и уходил. В три часа приносили обед. Сытный, странно невкусный, но горячий и свежий. От четырех до шести Андрей оставался один. И до тех пор, пока в шесть или семь ни приходила Амели, он мог читать, писать письма в Россию, которые не отправлял, потому что никто не знал примера, чтобы они доходили. А уж тем более – возвращались обратно. Хотя, Красный Крест, говорили, работал. Но чаще всего Андрей смотрел в окно, пока декабрьские сумерки позволяли это. Впрочем, когда становилось темно, оставались еще часы на Ратуше. Они играли музыку. Каждый час. Музыка была радостная и в то же время торжественная, так что бездумно радоваться неизвестно, чему, не хотелось. А хотелось думать о том, что все на свете существует на достаточном основании для своего бытия. И ничто не существует само по себе. И, если субъект и объект – одно единое целое, то, в конце концов, стоит ли разделять их, выделять из системы, чтобы ответить на вечные вопросы. Поскольку никакие законы формальной логики никогда не примирят «вещь в себе» с так и норовящим познать ее субъектом. И потому Андрей слушал музыку, доносящуюся в его комнату с Ратуши, не очень-то размышляя о том, что, на этот раз, сотворил рассудок «из сырого материала чувственного».
– Здравствуйте, – уже научившись выговаривать это слово по-русски, всякий раз говорила Амели, глядя на него из своей улыбки.
– Guten Tag, – отвечал Андрей, совершенно войдя в роль и уже решив однажды, что отвечать Амели следует по-немецки. Уважительней как-то, думал он. И делал это с первых дней.
– Почему ты вчера не приходила ко мне? – задавал он ей всегда один и тот же вопрос, когда она, пообещав прийти до шести, все-таки не приходила.
– Томас не позволяет, – как всегда без запинки отвечала она.
– А еще почему? – спрашивал Андрей, уже зная, что она ему ответит.