— Не спит, зараза, — сказал он нервно, с какой-то опаской в голосе и, заплетаясь, повёл Ивана по винтовой лестнице на бельэтаж. — Я выдам тебя за большого начальника, — бормотал он. — Меня, конечно, здесь уважают. Да… Не то что Чанова! Ты уж не подведи меня, держи грудь колесом и говори что я скажу. Она немного с придурью, шебутная… Понял?
Иван почему-то понял, что Славушкина трёпка ждет. И не ошибся.
— А-а-а, — мистер Злавочкин, — опасно растянув «а», поднялась с атласной подушки дородная, в осеннем соку рыжая бандерша, наглоглазая, с громадной, «бельевой», по выражению прачек, грудью, какой почтенную публику на привозе раскидывают по пути к овощному прилавку. — Nuestra simpatica raton de voyu,[34] Злавочкин!
— Не знаю, о чём она, но это недоразумение! — с потусторонним лицом заюлил «мистер Злавочкин» и «начальника» наперёд выставил, загородился: — Это наш хефе, шеф Гранде, сеньора Пуга! — и кулаком шефа в бок подтолкнул, — да объясни ты ей, бестолковой, что у нас зарплата двадцатого, кхм, кхм, то есть по старому стилю — третьего. И стёкла вставим, скажи, за счёт революции. Мало ли что между друзьями бывает? Чего уж там, а?.. Я же не для себя стараюсь. Ребята ждут.
О, Господи, чего для ребят не сделаешь! Иван в причудливой, краденой из «Дон Кихота» манере изысканно объяснил, что сиюминутные, право же недостойные омрачать светлые очи прекрасной сеньоры ремизы Злавочкина вызваны не слабокарманностью, а молодостью, забывчивым нравом, и такую мечтательность сеньора Пуга, чья душа столь же необъятна, добра, как и её великолепное тело, должна как истинная католичка простить, за что ей сторицей и воздастся третьего, и не позже, по Юлианскому календарю.
Проповедь растопила сеньору Пугу. Как и всякая хабалка, она не в силах была устоять перед лестью воспитанного, а стало быть, и кредитоспособного кабальеро — на острове эти понятия стыковались, не разбегались по разным углам.
Царским жестом она подманила к себе Славушкина, куклёнком его развернула и наградила шлепками. И тот, места, куда ата-та пришлись, почесав, смикитил, что гнев на милость сменён, даже вообразил лишнее.
— Я рассчитаюсь, Иван, не сомневайся, — сказал он искренне. — Но ты, будь другом, спроси, не возьмет ли натурой?
— Ты безумец, — отрезал Иван.
— Я не безумец, — покраснел Славушкин. — Я на машину коплю, вношу валюту, — и, губы по детски надув, закапризничал: — Лече, сеньора Пуга! Отдайте мне лече русо…[35]
— Esperas, sovieticos! — сверкнула пронзительными глазами дуэнья. Она мгновенно смекнула, насколько нуждаются визитеры в «русском молоке», насколько они зависимы. — Tengo una peticion para usted…[36] — и крикнула в боковую полуоткрытую дверцу: — Amparita!
На зов её из альковного полумрака вышла девушка и… и Иван как-то плохо стал что-либо соображать.
Иван давно мнил себя непробиваемым. Все эти попищал очки из «дворянских гнёзд», скованные сюртуками томления, и укрупнённые золотыми моноклями слёзы вызывали в нём некий протест, а напыщенные рыдания Вершинина под сорочий аккомпанемент трёх сестёр заставляли складываться пополам и бежать с видом «живот болит» со спектакля. Такого рода литературно-драматическая любовь, казалось, так и просилась на музыку Лекока — Легара. Тогда бы там и па-де-труа и уморительное с подскоками детонне объяснялись естественно: «Наш ум отшиблен канканом, ну что с нас взять, господа?».
Однако сейчас Иванов ум тоже сместился, освободил место для пустоты, и слова Пути укладывались туда сыпучей поленницей, с перебросом одно на другое.
Суть разговора сводилась к тому, что девушку Ампариту — племянницу бандерши — ждут не дождутся в Гаване родители, куда она отчаялась нынче добраться, поскольку военные патрули перекрыли дорогу, и проскочить в город можно лишь под охраной и патронажем хефе. Такая маленькая услуга хефе зачтётся: к русскому молоку будет добавлено нечто менее отравительское… К тому же сеньор ничем не рискует: начальству на острове все дороги открыты, а будет кто спутницей интересоваться, так хефе с его воспитанием сможет любого на старокастильском куда подальше послать.
Иван стоял вкопанно, не понимая, что с ним происходит. Девушку он не рассматривал, в оценку по мелочам не брал. От отпечатал её в себе разом, как это бывает внезапно в лесу, когда на белой березе тебе открывается лоскутом бархата царская бабочка махаон, и ты, не вглядываясь в узоры, следишь за пассами её таинственно-медленных крылышек. И хотя совершенно не представляешь, что с ней потом делать, берёт трепет бабочку всё же поймать. Не хапом, конечно, а лёгким зажимом крылышек двумя пальцами, что незаметно вроде бы ни для неё, ни для тебя. И сам не знаешь, что больше в тебе в такую минуту — немого азарта или тоскливой боязни бабочку упустить… Ведь не увидишь потом! Разве что ночью приснится.