За окном стемнело. Киселев включил настольную лампу, положил перед собой лист бумаги и стал писать. «Здравствуйте, дорогой Николай Иванович! – написал он и улыбнулся. – Пишу вам письмо и невольно улыбаюсь, представляя, как вы его получите: войдете к себе в подъезд, глянете в дырочки почтового ящика, а там – что-то есть! Вы откроете дверку маленьким ключиком, достанете конверт… Я ведь знаю, как приятно получать письма и как грустно становится, если в почтовом ящике пусто…
А я люблю не только получать письма, но и писать. Вечерами, когда жена и сын смотрят телевизор, я люблю иногда сесть за стол, положить перед собой чистый лист бумаги и неторопливо писать о том, что видел, читал, о чем думаю. А кроме вас, мне поделиться не с кем. Дома, если я начинаю о чем-то рассуждать или вспоминать, сын смотрит на меня недоуменно и стыдливо, а жена, послушав минуту, говорит: «Сходил бы ты лучше в магазин». И я иду, потому что становится обидно.
На работе у меня все нормально. Но если я попробую рассказать там, что в детстве у меня был чижик и что я мечтал стать водолазом, сразу наступит настороженная тишина, потом, когда поймут, что я никого не оскорбил своим рассказом, кто-нибудь вспомнит анекдот, а еще потом наша ироничная молодежь будет звать меня за глаза морским чижиком или подводной птичкой.
Я знаю, есть люди, которые пишут на радио с просьбой передать песню, но сами-то стараются как можно больше написать про себя. Я однажды не сдержался и тоже написал в газету. Про то, как летом ездил в пионерский лагерь и очень боялся, что кто-нибудь подумает, что я влюблен в Лену Нашатынскую. Ответ я получил из Министерства здравоохранения, где говорилось, что я правильно ставлю вопрос о раннем созревании подростков.
Поэтому, дорогой Николай Иванович, вы уж извините, что я докучаю вам, но так уж получилось, что вы оказались единственным для меня человеком, с кем я могу говорить, легко и откровенно.
На этом писать кончаю. Желаю вам всего доброго. С уважением, Киселев».
Киселев сложил листок в четвертушку, вложил в конверт, заклеил, написал адрес: Парковая, дом 8, Киселеву Николаю Ивановичу – и пошел на улицу к почтовому ящику.
О дворе автора
Мать у них умерла, отец работал с утра до вечера. Пожалуются ему бабы на его сыновей: Вовку старшего и Петьку младшего, даст он вечером каждому по подзатыльнику – вот и все воспитание. Мрачный… плохо ему было без жены. Каменный стал какой-то.
Петька изобретательством занимался, то взорвет что-нибудь, то заставит малышню взяться за руки, крайнему проводок в руку от динамо-машины, крутанет ее – ток по всем пройдет, все взвизгнут, а он: «А если вы попадете в плен и вас будут пытать?!» В Музее революции, как уж ему удалось, стащил саблю, доказывал, что ею было срублено 25 тысяч голов, давал всем трогать лезвие, кое-кому порубить стропила на чердаке. Носил ее в штанах – сатиновых шароварах, тогда почти все в таких ходили, отчего одна нога у него не сгибалась, и он выглядел героем-инвалидом гражданской войны.
Носить оружие в портках долго невозможно, и не потому, что неудобно. На второй-третий день после кражи он уже бегал с саблей наголо по Уланскому переулку, за ним бегала малышня, и все кричали: «Ура!» Даже для нашего переулка это было уже слишком. Петьку отвезли на коляске, милиционеры тогда на мотоциклах с колясками ездили, в 61-е отделение. В одноэтажном домике, справа от Тургеневской библиотеки оно было.
Отпустили Петьку вечером, ночевать он домой не пошел, спрятался на чердаке, не там, где мы рубили стропила и откуда нас выгнали жильцы верхнего, пятого, этажа, а на чердаке тетипаниного двухэтажного дома, куда прямо в слуховое окно вела ржавая металлическая лестница. Отец его постоял у лестницы, крикнул вверх: «Слезай, я тебе уши оборву!», а кто ж на такое предложение согласится? Два дня Петька ночевал на чердаке, мы ему, как герою-партизану, таскали туда хлеб, сахар. Днем Петька вылезал из убежища, что-то покупал в ветеринарной аптеке на Кировской, смешивал, взрывал. Деньги не воровал: сдавал макулатуру, бутылки…
А вот его старший брат Вовка, тот всерьез связался со шпаной и, когда ихнюю банду арестовали, успел куда-то исчезнуть. Было ему, если Петьке лет тринадцать, то Вовке – шестнадцать или чуть больше.
И потекла жизнь дальше, и при всяком новом проступке Петьке говорили и бабы, сидящие у подъезда, и мужики, дубасящие в домино: «Вот смотри, пойдешь, так же как твой брат, по тюрьмам!»