Бывший монастырский писарь давно позабыл и эти и другие горестные минуты. Они осели в его памяти мутным осадком, и старое, как вода, просачивающаяся сквозь камень, с течением времени очистилось. Теперь он вспоминал монастырские чинары, бескрайнее поле, Бардогские горы, а к западу равнину, в которую, как в море, опускалось солнце. Перед его глазами вставал монастырь, скирды и снопы, стадо, мычанием заглушавшее вечерний перезвон. К этому времени ученики семинарии и послушники бежали к хлевам, чтобы у доящих старух выпросить по кружке парного молока. Он вспоминал рассказы бродячих чесальщиков шерсти, которые зимой жили в кельях отшельников и чесали шерсть и вату. В монотонном шуме звучала песня чесальщика и вместе с песней волнами громоздилась вата…
Глаза его наполнились слезами. Он сжал губы, сдерживаясь, чтобы не прослезиться. Левая щека подергивалась. Чуть поодаль, о чем-то задумавшись, стоял профессор. Может быть, он просто разглядывал книги в шкафу…
Неожиданно юноша схватил его за руки, и голос его дрогнул:
— Прошу вас, будьте снисходительны к моим соотечественникам. Здесь замешана чья-то злая воля, мои земляки и сами не знали, на что шли. А я уверен, что этих несчастных крестьян жестоко избивали, пока не заставили отказаться от первой своей присяги… Но я — свидетель, я! — он с силой ударил себя в грудь. В его ясных глазах сквозь пелену слез сверкала неподдельная страсть. — Клянусь честью и собственной жизнью…
— Сколько раз я просил вас не говорить подобных слов, — прервал профессор тем бесстрастным тоном, которым обучал его правильно произносить слова, читать вслух, быть сдержанным в выражениях, не клясться ни именем господа, ни честью, а говорить одну лишь правду, — словом, тем строгим тоном наставника, которым немецкий профессор усмирял восточный темперамент юноши, считая это порождением темной азиатской среды. В другое время диакон постарался бы, как школьник, исправить свою ошибку, но нынче он дал себе волю:
— Я докажу, что мы поднимались на вершину, что все они — бесчестные лгуны… И я узнаю, кто заставил крестьян стать клятвоотступниками… Только умоляю вас простить их, моих бедных, моих неразумных соотечественников.
И долго сдерживаемые слезы хлынули из глаз. Он зарыдал, как ребенок, который покорно выслушивает упреки матери, но вдруг слабеет какой-то нерв, какая-то мышца, и он более не в силах сдерживаться…
Он вернулся в свою комнату. Попробовал заняться уроками, но не смог. Затем взял в руки карандаш, чтобы поработать над картой, которую чертил с большим воодушевлением, намереваясь эту первую армянскую карту («ашхарацуйц», как уже вывел вязью) преподнести своему благодетелю Фридриху Парроту. Взгляд его остановился на квадрате, в котором должны были быть оба Масиса, и он отложил карандаш.
Он вскочил и бросился в угол комнаты. Там стоял «мюджри» — украшенный кусками разноцветной жести сундук, который они вместе с Мирзамом купили на ереванском базаре. Замок звякнул несколько раз печально и мелодично, как струна тара. Мюджри раскрылся, и оттуда пахнуло ветхостью. В этом сундуке хранилось все то, что напоминало ему о далекой родине: холщовая рубаха, пропахшая золой и кизячным дымом, пара шерстяных носков, которые были уложены его теткой Осан-хатун вместе с провизией, несколько книг, отдававших сыростью и ладаном, сальные свечи, ладан, который он взял с собой на чужбину, чтобы воскурять в дни отечественных праздников. В красный платок были завязаны орарь, риза диакона, пара кошей, в которых он вышел из дома и пустился в дальний путь. Он сгреб все это в сторону и достал из сундука кипу бумаг, перевязанных черным шпагатом. Развязал шпагат, и на глаза ему попались запечатанные сургучными печатями пакеты, пожелтевшая бумага, на которой с трудом можно было разобрать сделанную ализариновыми чернилами первую копию Маштоца[117]. Был здесь и белый лист бумаги, поля которого были расписаны монастырским художником.
Он отобрал из этой связки тетрадь и подошел к столу. Это были его путевые заметки… Он с жадностью стал перечитывать… Каждая строка, даже стершееся слово восстанавливали в его памяти все путешествие от Морских врат до вершины горы…
«Курился, играл бурный Араке… Вордан кармир, по-турецки — крмыз». Они глядели на волны Аракса, когда Шиман позвал их. Навстречу им шло стадо.
И копыта, и морды животных, а у некоторых даже грудь и шерсть на животе были окрашены в красный, ярко-красный цвет, словно они прошли сквозь озера крови. Пастух-турок объяснил пришельцам, что стадо прошло через заросли кустарника, ветки которого были сплошь облеплены красными червячками. Пастух показал, в какую сторону идти, и здесь они увидели поле, на котором будто заклали жертвенных быков и разбрызгали кровь по траве. Бехагель фон Адлерскрон, который собирал образцы трав, пресмыкающихся, камней, наполнил этими червячками небольшую бутылочку, а Армениер сказал, что по возвращении покажет им старого монаха, который из этих червячков готовит золотистую красную краску.