«Кремень девка», — подумал на сходе про Веру Егор. И сейчас, идя за плугом, оглянулся, поискал ее глазами.
Возбужденная, раскрасневшаяся, с русой косой на плече, она шла в группе женщин, говорила им что-то, кивая головой на Егора, наверно, хвалила.
— Э-э, Егор, — послышались голоса, — в сторону забираешь.
Эх, напасть! Надо ж в самом конце скривить борозду, промазать мимо куста полыни. А народ зубы скалит.
Егор осадил лошадей.
Закончилась первая коммунаровская борозда в Рогачево на Солнечной Гриве. Быть может, первая коммунаровская борозда по всей сибирской степи.
Вавила забрался на березовый пень и крикнул:
— Товарищи! Вот и начало нашей коммуны. Новой жизни начало!
Егор повернул лошадей и повел новую борозду.
Пусть болят с непривычки ноги, пусть ноет спина, это ничто по сравнению с желтеющей степью, разрезанной бороздой, по сравнению с терпким запахом жизни, что источает земля.
На паре рослых гнедых лошадей, запряженных в ходок, к коммунаровской пашне подъехал Устин, встал поодаль и усмехнулся злорадно.
— Ишь, оттяпали землю у Кузьки!
Дождался когда Егоровы лошади, тащившие плуг, поравнялись с ходком, окликнул негромко:
— Здорово, Егорша! Придержи коней. Дело есть.
— Твое дело в ходке сидеть развалясь, а наше дело пахать.
— Ишь ты, задиристый стал. Слышь, Егор, — пришлось вылезти из ходка и шагать рядом с плугом. — Я шибко серчаю, што вы с Вавилой Ксюху отбили. Рушите старый закон. Куда Ксюху дели?
— Спрятали. Да не думай искать.
— Поджигателев подкрываете.
— Не-е, Устин, мы их тоже не шибко привечаем. Но теперича, видишь ты, самосудом нельзя.
— Выдайте мне ее, как положено по обычаю, и не суйте нос на чужой шесток.
— Не-е, Устин, шесток теперича обчий.
3.
На том свете был густой и тягучий серый туман. Даже голос в нем вяз. А руку поднять или ногой шевельнуть — и не думай.
Иногда лоб пронзала острая боль. Тогда туман чуть редел, появлялся ангел. Он разматывал с Ксюшиной головы длинную белую тряпку. Лицо простецкое, как и должно быть у ангела. Глаза голубые. Русая коса на плече.
А одежда на нем городская — юбка и кофта.
«Чудно, — думала Ксюша. — На иконах ангелы в белых рубахах до пят и босые, а этот в обутках и никак вроде баба… Верой вроде кличут».
Как-то приходил седой старик в длинной белой одежде, до пояса борода. Над лысиной — круг золотой, как на иконах. Старик стукнул посохом об пол: «Кричать нельзя, дочь моя. Ты мертвая, а покойники лежат недвижимы и немы».
«Я буду нема, — согласилась Ксюша. — Я буду лежать неподвижно. Только больно уж очень. И муха вон села на щеку».
«Терпи. Ты же мертвая. Поклянись, дочь моя, терпеть и молчать».
«Буду терпеть и молчать».
Потом вновь была сильная боль, но Ксюша терпела молча.
На том свете, как и на этом, вечер сменялся ночью, ночь — утром, а утро — днем. Только дни были короткие, с воробьиный шаг, и серы, как грязный весенний снег или сметки с мельничных бревен.
Иногда далеко-далеко слышались голоса. Все больше птичьи… Пахло цветущей черемухой. Именно так Кузьма Иванович и описывал рай на моленьях: птицы поют, цветы вокруг, старцы в белых одеждах, еще должны быть какие-то яблоки…
Как-то Аграфена шершавой ладонью погладила Ксюшину щеку.
— Ох, касатушка, и брови сожгла, и волосы обгорели. Не доспей тогда Вавила с Егором, забили бы насмерть.
Ксюша поправила про себя: и так меня насмерть забили. Я же в раю. С чего они меня мертвую кормят. Лушка глупая, уговаривает, как маленькую: глотни, Ксюша, ложечку. Ну, глотни…
«Вкусная каша… Рази глотнуть, покуда белый старик не видит? Лушка! Подружка! Разбросала нас жизнь и поссорила. Как я стала хозяйкой прииска, так ты, гордячка, перестала меня замечать. Потом, как рабочих арестовали, срамила меня всяко-разно. Мнилось, на век разобиделась…»
Донесся голос Егора:
— Плесни-ка мне, Аграфенушка, щец.
«Почто они все на том свете?»
Саднят трещины на губах. Во рту не шевелится пересохший язык.
«Мне б тоже щец… чуточку… покислее», — подумала Ксюша, но ангел, видать, услышал думы и повторил:
— Аграфена, налей, пожалуйста, щей для Ксюши. В чашку… Она просит пожиже…
Теплые кислые щи освежили рот. Стало легче дышать. Послышался стук ложек о миски, и хрустнуло где-то в груди, в голове и ушах зазвенело.
Разломился и стал исчезать мир безмолвия, мир серых тягучих туманов. Послышалось звонкое цвиньканье синичек, на Аграфенином сарафане краски увиделись. Это все удивило Ксюшу, привыкшую к серому одноцветию «того света». Но еще более удивилась она, почувствовав свои руки, ноги, спину. Пальцы шевелятся!
«Неужто живу?!»
Еще шевельнула пальцами — и буйное счастье с головой захлестнуло.
— Аграфена, Егор! Неужто и впрямь я жива? Крикнула во весь голос, но Аграфена едва расслышала шепот.
— Слава те богу! Очнулась! — обхватила ладонями Ксюшину голову и наклонилась к ее лицу.
«Аграфена, пошто же ты плачешь, — подумала Ксюша. — Покуда живешь, надо только смеяться».
4.