— Боренька, нельзя принимать так близко к сердцу все неудачи. До фронта далеко. — Подойдя к окну, обняла плечи сына и прильнула щекой к его широкой спине. «Женить бы его… И как можно скорей. Э-хо-хо… Сыну неделька, сыну годочек… сорок стукнуло — а мамина голова все больше болит и сердце все больше ноет о сыновьей судьбе».
В горницу вошла Ксюша.
— Борис Лукич, к вам Иннокентий пришел.
— Вот же не вовремя.
«Вовремя, вовремя», — счастливо заулыбалась Клавдия Петровна.
2.
У крыльца потребительской лавки к вечеру собирались камышовцы — те, что все утро искали Иннокентия по селу и не сумели найти. Сидели на ступеньках крыльца и ругали его на чем свет стоит:
— Ишь, окаянный. И куда запропастился, идол?
— Сказывают, убег Антипа с сыном делить в заозерном краю.
— Не — ет, Антипа он утром делил, а посля на покосы побег. Там, на покосах, што-то стряслось. Не сидится ему, анафеме, дома.
— Я и на покосы гонял на коне — уволокли Кешку в напольный край.
— Жди теперь, язви его в печенки, а надо картошки окучивать.
Ругают Иннокентия. Нельзя не ругать, когда есть срочное дело, а его не отыщешь. Ругают, хотя, кроме Иннокентия, в Комитет содействия революции выбраны и другие односельчане. И председатель есть. Да к председателю сунься — из дому выставит. А Кешка усатый, будь он неладный, в помощи не откажет.
— Вон он идет, — крикнула баба с крыльца. И разом все встали. И Ксюша, услышав крик, вышла из-за прилавка на крылечко.
Худой, невысокий, стремительный, Иннокентий появлялся всегда неожиданно. Вечно в выцветшей солдатской одежде, залатанной на локтях и коленях. Солдатский пояс туго перетягивал талию. Обмотки аккуратно намотаны на крепкие ноги. И выглядит Иннокентий чуть франтовато. Только вот при ходьбе правую половину тела заносит вперед — скособочила мужика немецкая пуля.
— Здорово живем, соседи! — пожилых по имени перечислил — Здравствуй, дядя Явор! Здравствуй, Пахом. Меня дожидаетесь?
— Тебя, тебя, Иннокентий.
Деду Явору, как старшему, уступают дорогу Кланяясь низко, снимает он с лысенькой головы старую меховую шапчонку.
— Докука, Кеха, к тебе такая, што терпеть не могу. Живем мы, как знашь, не бедно. Куда там. Сенцы недавно пристроили. Есть теперь где кадушки поставить, где коромысло повесить.
По жизни в селе Рогачево Ксюша хорошо знала избы без сенок. Избы, где даже серп, литовки, ушаты висят во дворе, на наружной стене избы. Хорошо знала жизнь, когда немудрящие сенцы за богатство считают, и чуть краснела: прав был Вавила, закрывши глаза жила она в Камышовке.
— Сам знашь, как я робил, — продолжает рассказ дед Явор. — Скажешь — похвастался?
— Нет, не скажу.
Дед Явор лысый, сухой, лицо как картошка печеная. Руки трясутся. А было время чуть свет начинал работать и в потемках кончал.
— То-то, не скажешь. Мозоли смотри, — вытянул вперед руки дед Явор, развернул их ладонями вверх. Мозоль не буграми, а рукавицей наложена на ладошку, на пальцы. — А Донька хозяйство зорит и управы на него не найду.
Донька — сын деда Явора постарше Иннокентия годов на пяток. Спокойный всегда, рассудительный.
— Даже сказать срамно, — кряхтел дед Явор и глаза его с красными веками слезой налились. — Покос не страда, самое сейчас времечко копейку растить: маслица подкопить, яичек собрать для базара, а он, срамник, ребятенкам прикажет яички варить. А ребятенкам яички на што? Разве работа от ребятишков? В картошки скоромное масло кладет. Да не в масле дело. Сапоги мои помнишь?
— Как же не помнить. Сам их у Доньки брал, как Ульяну вел под венец.
— То-то оно. Уж я их берег. Бывало, грязь не грязь, а в церковь идешь босиком, на паперть взойдешь, ноги не только травой, а тряпочкой оботрешь да сапоги и наденешь, чтоб в церкви-то перед богом в сапожках стоять. Тридцать пять лет сапоги носил, полсела в моих сапогах обженилось. Вскоре после японской войны, новешеньки подарил мому Доньке. Десяти лет не прошло, а сапоги на нем, как на огне погорели. Так прошу тебя, Кеха, посеки мово Доньку.
— Дед Явор, да ты што! У меня такой власти нет.
— Не бойся. Оно, конешно, Донька сильнее тебя, да он у меня послухмяный. Скажу, и сам вожжи тебе припасет, сам и на лавку ляжет. Супротив воли отца не пойдет. Я сам его сек третьего дни, да силы в руке не стало. Махал вожжами, махал, аж нутро заболело, а он поднялся да сразу дрова колоть — никого ему не доспелось. В прежние годы как посеку, так на печке всю ночку простонет, а тут хоть бы ойкнул. Выручи, Кешенька, посеки его, наглеца. Аль прикажи кому поздоровше.
Предательница-слеза покатилась по морщинистой щеке деда Явора.
— Я, дед, сечь Доньку не буду. И люблю я его, и власти такой у меня нет.
Плюнул сердито Явор.