Он осознавал, что в его жизни необходим перелом, рывок, что дальше так тянуться не может, и путь был один – жениться, укрепиться в свете, стать хозяином большого гостеприимного дома, хлопотать, как все, о просроченных векселях и заложенных имениях, затем о выгодном замужестве дочерей – и всякое утро встречать рядом с собой на подушках чью-то примятую сном голову в неизменных папильотках. Это был естественный, непреложный и неизбывный путь для человека его положения.
Ему оставалось выбирать лишь между Жозефиной или Альбиной, между Катенькой или Поленькой, блондинкой или брюнеткой, дурнушкой побогаче или красавицей победнее – вот и все, пожалуй. Другого выбора эта жизнь не могла ему предоставить.
Он никогда не вспоминал о той хуторяночке с трогательными косичками у висков. Зачем? Что за вздорная мысль огрела его тогда? Он вообще теперь не думал о ней, не позволяя своевольному воображению останавливаться на том летнем эпизоде, жестко пресекая внезапно поднимающееся желание бесконтрольно отдаться какой-нибудь подробности – прозрачной капельке пота, стекавшей от виска, алмазным светом сверкнувшей в нечаянном повороте, сплетению неловко скрещенных рук, невыносимо нежных у предплечья, кружевному узору выпуклой прошвы под тонким батистом на узком плече, неизъяснимо прелестному изгибу высокой шеи с розовой пульсирующей ямочкой, – Господи! – он не думал об этом никогда.
Все вершилось без его воли. И не ему, Дамиану Ольбромскому, противиться промыслу Божьему.
Дело об отставке почти сладилось, а он все еще не определился в своих предпочтениях. Понимая, что тянуть дольше незачем, что позже его шансы будут не столь очевидны, он неустанно вертел на паркетах в мазурках и вальсах столичных невест, испытующе заглядывая им в глаза, и повсюду, на что бы и на кого бы он ни смотрел, видел только одно – алмазную капельку пота, медленно стекающую от виска…
И снова над Таврией восходило знойное лето.
Решив окончательно обосноваться в Петербурге, Ольбромский улаживал теперь свои дела по закладной на Косаковское имение. Из-за его ли неспособности к такого рода занятиям, из-за многочисленных ли долгов и неувязок, дело выходило хлопотным и требовало не свойственной Ольбромскому особой изворотливости, напряжения ума и нервов.
Он снимал в городе сообразно своей столичной привычке жить выше средств излишне просторную квартиру, которая нисколько не спасала его от жары и мутной уездной скуки. Бывая днем в присутственных местах, а по вечерам, не чуждаясь картишек в офицерском клубе, пестрой толчеи в Дворянском собрании или не совсем искренних приглашений «бывать запросто», он, всей душой ненавидевший провинциальную пошлость «простоты», тем не менее старался вести себя ровно и не выказывать своего скучающего превосходства и даже, случалось, от безделья или от неумения вовремя отказать наносил визиты местным помещикам.
У дальних восточных рубежей необъятной империи вновь шло к обострению событий, и у полковника, еще как-то сносившего по службе в полку неуместное высокоумие или некомпетентность высших чинов генштаба, не было желания вновь оказаться в омерзительной каше военных действий. Его, испытавшего еще не так давно на месте всю бестолковость маньчжурской авантюры, видевшего и понимавшего, что происходит в армейских низах, не слишком донимали патриотические угрызения.
Легко любить Отечество издали, легко ностальгировать где-нибудь в Бадене или в Ницце, но здесь, в его пределах, ежедневно погружаясь в маразм, тупость, низость и неистребимое мздоимство, упиваться бессмысленной и гибельной преданностью разложению угасавшего столетия – в Ольбромском доставало ума и внутренней чистоплотности отделять себя от общепринятых настроений. Громкие подвиги и зажигательные тосты он, нелегко отходивший от недавнего маньчжурского ранения, оставил теперь другим, более неискушенным и пылким. И когда вся эта военно-патриотическая истерия дойдет до апогея, неплохо было бы оказаться состоятельным петербуржцем, а то и оседлым херсонским помещиком.
Не было нужды ему в то утро выбираться в город из своей сонной разморенной Косаковки, однако ж он велел вознице готовить пролетку и потребовал мундир – к гражданскому платью Ольбромский еще не имел привычки.
Роса давно уже спала, и знойное марево вновь начинало дрожать на горизонте.
Ольбромский в досаде отчитал кучера за неподнимавшийся верх коляски, лишавший его хоть какой-то тени, и глубже надвинул козырек фуражки. Впрочем, солнце не брало его матово-тусклых бритых щек. Он позволил себе расстегнуть несколько верхних пуговиц форменного сюртука, но не более чем пускала туго стянувшая его портупея.
У развилки, дававшей направление к владениям Бицкого, как разделительный знак посреди двух миров, стояла седая от пыли, покореженная акация. Он издали смотрел на нее в упор, не отводя глаз.