Акация не приближалась и не увеличивалась в размерах, но все шире раскрывалось пространство позади нее и все явственнее проступали в нем мелкие детали, неподвластные человеческому глазу. Там, за акацией, он отчетливо различал над обочиной каждую тонкую травинку, каждый стебелек, увенчанный небольшими белыми соцветиями, уже как бы заранее осязая их живую растительную плоть и вдыхая идущий оттуда горячий полынный воздух.
– Мне туда, – явственно отозвалось внутри, и пока он еще не произнес ни слова, кучер уже послушно свернул с большака.
Легкий холодок пробежал по спине, и Ольбромский почувствовал, как позади за коляской плотно смыкается пространство. Он машинально достал брегет: стрелки показывали одиннадцать двадцать.
Коляска мягко набирала ход. Он вскинул голову и устремился зоркими глазами к сходящейся в одной точке разбитой степной колее. Позади у него уже не было прошлого, а была только эта узкая проселочная дорога, уходящая к горизонту, где, еще невидимый отсюда, разливался невесомый восходящий свет.
Он не знал, что Бог в щедрости своей отмерил ему отсюда, от этого поворота у старой придорожной акации, еще долгих шестьдесят лет жизни…
Двуколку, видимо, заметили издали, и на подъезде к усадьбе Бицких ему бросилась в глаза бестолковая беготня прислуги. Хозяин, однако, не вышел к нему навстречу, и Ольбромскому пришлось ждать в тех самых низких покоях, где он был два года назад. И хотя тогда в волнении он почти ничего не запомнил, он был уверен, что здесь мало что изменилось.
Но сейчас, без Розали, пока он разглядывал унылые стены, стертую обивку стульев и тяжелые геридоны с пыльными искусственными цветами посреди лета, сознание на мгновение вернулось к нему: «Каким чертом меня сюда занесло? Что я здесь делаю?»
И обстановка, и все вокруг казалось ему неживым и плоским, как на ленте кинематографа.
– Бежать! – мелькнула мысль. – Извиниться и бежать! – но Ольбромский продолжал сидеть, как намагниченный, в слишком глубоком неудобном кресле, бессильно трепля в руке белую перчатку.
Вошел Бицкий, а следом за ним в дверях показалось что-то огненно-желтое, несуразное и вызывающее.
– А ведь я не вспомню и не узнаю теперь эту девочку, – спохватился Ольбромский, еще не вглядываясь внимательно, что же это такое перед ним предстало, и уже готовый рассмеяться над финалом своего приключения.
Но это была не Розали.
– Мадемуазель Дюссе, Мадлен Дюссе из Франции, воспитательница моей дочери, – отрекомендовал Бицкий ярко-желтое гривуазное создание, особенно напирая на Францию.
– Граф может звать меня просто Мадлен, – по-южному мягко выговаривая «г», произнесла мадемуазель из Франции и сунула прямо в лицо полковнику шершавую лапку, украшенную неправдоподобно большим камнем.
Ольбромскому не понадобилось много усилий, чтобы уразуметь, что здесь произошло.
По самоуверенным манерам мадемуазель, которой по виду давно уже было пора называться «мадам», по новому атласному жилету Бицкого и его аккуратно зачесанным височкам было ясно, что в скучноватой хуторской жизни наступил подлинный ренессанс, роль мадемуазель Дюссе в котором было невозможно переоценить.
Пока мужчины перебрасывались неспешными фразами об уездных новостях, политике и видах на урожай, мадемуазель Дюссе не теряла времени даром и, переменив несколько, по ее мнению, изящных поз, отчего ее парадное платье предательски скрипело планшетками неразношенного корсета, уже откровенно искала взгляда Ольбромского, дразняще вертя в руках костяной веер с малиновой шелковой кистью.
Отвечая хозяину из низких кресел, Ольбромский мысленно прикидывал, какой получится траектория пули, если прямо отсюда, от бедра, отстрелить эту невыносимо раздражавшую его яркую кисть. Он досадовал, что до сих пор не находилось приличного повода спросить Бицкого о дочери. Может, ее вообще нет в имении, и вся его надсадная любезность в душной убогой гостиной совершенно напрасна?
Исчерпав подобающий случаю запас тем и выражений, пан Бицкий от непомерного умственного напряжения начал сбиваться с тона и совсем сник под конец.
У Ольбромского же не было охоты далее разыгрывать из себя шута и спасать положение. Паузы затягивались. Маленькое провинциальное развлечение начало переходить в откровенный фарс.
Мадемуазель Дюссе, доселе не принимавшая участия в мужском разговоре, почуяла свое время и решительно изменила рекогносцировку. Шоркнув по полу жесткой тафтяной юбкой, она рванулась к клавикордам, удачливо обронив ненавистный веер прямо у ног Ольбромского.
Ему ничего не оставалось, как принять правила игры. Откланяться в такой момент было бы верхом неприличия.
Отдавая в полупоклоне злополучный веер, он получил в награду такой неотразимый взор, который был способен сразить наповал даже пыльное чучело медведя в углу, не пройди полковник настоящую школу закалки на столичных паркетах.
Наконец, умостившись на винтовом бархатном табурете, мадемуазель, не отрывавшая от Ольбромского пылающих очей, изготовилась музицировать.