И Розали окаменела, как дура, перед столичным человеком, ей еще рано появляться в гостиных, фи, уж завтра она вдоволь поучит свою неуклюжую воспитанницу деликатному обхождению с гостями.
Но завтра, будет ли завтра? Может, он уже сегодня увезет ее в город, похитит у всех на глазах, и – ах! – она скажет ему: что за манеры, граф! Да, так и скажет, а сама коснется наконец ладонью его матовых щек и склонит голову ему на плечо.
Или нет, вначале она гордо бросит ему: как вы смеете?! За кого вы меня принимаете, граф? И легонько ударит веером по руке, а потом склонит голову ему на плечо.
Или еще лучше – он сделает ей предложение, а она…
Бедную мадемуазель Дюссе понесло на волнах вальса, и воображение разворачивало перед ней картины одну заманчивее другой.
Вот он сидит к ней в профиль, как он напряжен, как взволнован и неловок, ах, душка! – он ищет возможность ей открыться. Такие способны покончить с собой от любви. Но зачем же, полковник? А как же наше неземное счастье? Нет, она не будет слишком жестока и надменна, хотя и могла бы, как полагается при ее тонком воспитании, пусть не думает, что она какая-нибудь там… нет, она лишь немного помучает его, этого темноволосого красавца, а потом склонит голову ему на плечо…
У пана Михала за воротом ползал какой-то жучок, не давая ему покоя. Нарочито бравурная манера игры Мадлен и ее пронзительные вокализы никогда не внушали ему приятности, но сегодня она превзошла самое себя.
Ее желтое канареечное платье полыхало за клавикордами, пятнами пошла низко открытая грудь, а она все стучала свои полонезы и вальсы, призывно щуря на полковника наспех подведенные глаза и томно выгибая бровь.
Хорошо, что Розали пока не может сознавать, насколько вызывающее поведение мадемуазель ставит его самого в двусмысленное положение. Бицкий отдавал себе отчет, что по женской части он не составит полковнику конкуренции, и нисколько не собирался с ним тягаться, пусть Мадлен порезвится, ей нужны свежие впечатления.
Жарко нависая напудренной грудью над пюпитром, она грозила полковнику шаловливым пальчиком:
– самозабвенно вопрошала мадемуазель, заглядывая гостю прямо в глаза.
Ах, пичужка моя, ну какая там еще красота? Пощекочет тебя этот заезжий щеголь своим жарким усом, да и бросит на первой же станции, и вернешься ты ко мне в слезах за утешением и лаской.
Впрочем, похоже, Ольбромский не настолько и увлечен нашей музыкантшей. Зачем он вообще приехал? В прошлый раз, кажется, речь шла о лошадях, да ничего не вышло, а теперь что он удумал? В городе поговаривали, будто молодой граф закладывает свою Косаковку – тоже не бог весть что, и присматривает в Петербурге невесту из хорошего дома. И то – не место таким жуирам в здешнем малолюдье.
А что Розали так приглядывается к нему, так ей внове его петербургский выговор и светский лоск, да, пожалуй, он и собой недурен, если судить по их женскому разумению. Будь Розали постарше, граф и перед ней, пожалуй, не преминул бы погарцевать, только что ему Розали? – таких в столицах у него не считано.
Что ж она так притихла?
Время шло, и пора было либо что-нибудь предпринять, либо прощаться, но, испытывая неловкость, Ольбромский не двигался с места, старательно избегая смотреть в сторону Розали, чтобы не выдать себя неосторожным взглядом, но всем телом ощущая ее присутствие там, у окон, как напряжение света, и отмечая про себя каждое ее движение.
Он удивлялся своей растерянности, ненатуральности манер, он сбивался в словах и терял нить разговора. Конечно, здесь, в этой убогой обстановке, с простоватыми неразвитыми собеседниками он был не в своей стихии, но ведь не настолько же, чтобы утратить привычную светскость и так смешаться. И как раз в тот час, когда ему больше всего хотелось оказаться на высоте, быть комильфо, произвести впечатление. Нарочно, что ли, выставляет его судьба в таком неприглядном виде перед той, кому отныне он обречен весь, до донышка, от самых возвышенных до самых низменных своих устремлений?
И что потом, когда развеется этот сон, что останется ему для воспоминаний, кроме сожалений и стыда?
Ну же,
Но он знал, что никакой он не полковник, что нет и не было у него имени, родословной, биографии, что сейчас он таков, каким пришел в этот мир, яко наг и бос, и что или будет принят таким, как есть, или отринут и проклят навеки.
У той, что сидела напротив в скрещенье лучей, тоже не было ни имени, ни лица, и все остальное – и этот разбитый клавесин, и пыльные геридоны, это лето где-то за стенами, эти ковыльные степи, эти люди в каком-то Петербурге, этот мир, века, эпохи – все сейчас кружилось вокруг них, собираясь в воронку, где в стремительно набегающей дали, за толщей всепоглощающей тьмы, угадывался нестерпимо яркий свет.
Усилием воли он заставил себя очнуться и, подняв налитые тяжестью веки, обратил к ней свой обреченный взгляд…