Его дед, судя по всему, происходил из простых, на всякий случай он всегда мог доить коров. И потом всегда держал коров, даже если это вообще не подходило к вилле на Штарнбергском озере.
И, разумеется, он построил эту фирму, что называется, из ничего. «Так жаль, что я его так и не узнал, – сказал Феликс, и на его лице отразилась тоска. – Много бы я дал за то, чтобы узнать о нём побольше. Вот он, должно быть, был интересным человеком».
«Да, – сказал я, – звучит действительно очень интересно».
Сегодня мы вместе музицировали – Феликс и я. Это были самые чудесные полчаса моей жизни.
Всей моей жизни.
Притом что это была всего лишь музыка.
Всего лишь?
Это был Моцарт. Соната для скрипки ми-бемоль мажор. Благородно и пылко.
«Хорошо, что триместр только начался, – сказал он, когда я ему это предложил. – Рояль свеженастроен».
Актовый зал используется нечасто. Там всё ещё стоят стулья с последней пробы оркестра. Немые слушатели.
Он попросил у меня ноты, чтобы подготовиться. И в этом пункте мы тоже одинаковы: он хотел, чтобы с первого же раза это звучало превосходно. Мы оба хотели этого.
Это было не превосходно. Это было больше.
Рояль задавал темп, и Феликс вбежал в Molto Allegro так, будто надо было выиграть гонку. Его техника не всегда поспевала за его темпераментом, но нам не мешало, если он время от времени попадал не в ту ноту. У меня было точно так же, но дело было не в этом. Не в тот момент. Мы шли галопом рядом по ландшафту Моцарта, и какую роль могло при этом играть, если копыта наших коней иногда задевали кустик. Ведь мы же не падали.
После последнего звука первой части Феликс глубоко вздохнул. То был вздох счастливого изнеможения.
Рондо начинается в ля-бемоль мажор. Глухо и черно, называл это Рёшляйн, и естественно, в этом звучит печаль. Первые такты могли бы звучать и у могилы. Но когда потом мелодия в средней части раскрывается к ля мажор, всё мрачное исчезает, и музыка рассказывает о надежде на что-то новое, лучшее, более прекрасное. Оба наши инструмента пели вместе нашу собственную, общую песню.
Когда изливалось адажио, Феликс сидел с закрытыми глазами, ладони на коленях. Потом он засмеялся, не знаю, чему – нет, знаю! – и мы оба снова начали играть. Никому не пришлось задавать вступление.
Allegretto лёгкое как пёрышко. Мы играли им как в мяч, перебрасываясь дужками мелодии и ловя их на лету, с закрытыми глазами. Всё стало так просто, так естественно. Как будто мы всегда музицировали вместе, а не впервые сегодня.
Как будто мы всегда были вместе.
Во мне что-то изменилось, и я не знаю, что это. Как будто я опьянел. Не тяжёлое опьянение пивом, которое лишь крепче пригнетает тебя к полу. Опьянение шампанским. Я чувствую себя легко.
Когда я куда-нибудь иду, на завтрак или на занятия, мне кажется, что я должен подпрыгнуть, просто так. Я, разумеется, сдерживаюсь, я всегда умел владеть собой. Но желание присутствует.
Такое может быть обусловлено температурой. Но у меня нет температуры.
В лазарете тогда, после выстрела в руку, у меня уже было такое. Я лежал на своих носилках, в этой палатке, куда меня принесли…
Нет.
То была не палатка. Мне только так казалось тогда, что потолок шевелится. Как будто ветер выдувает из него всё новые формы. Там висела лампа, белый металлический абажур над лампочкой накаливания, она качалась туда и сюда, так казалось, что она качается туда и сюда, и она была самым прекрасным, что я видел в жизни, чудесно прохладное солнце. И потом был тот санитар, который раздавал сигары за близнецов, ему я готов был целовать руки, а может, и делал это, притом что в нём не было ничего особенного.
Тогда для этого была причина, почему я всё видел в розовом свете. Средство, которое они мне каждый день впрыскивали в вены.
А теперь?
Я просыпаюсь среди ночи, из сна, который не могу вспомнить, и у меня потребность что-то записать, о чём я больше ничего не знаю, совсем больше ничего. Кроме того, что это важно.
Я не функционирую. Я не при деле. Сегодня к моему пульту подошёл Шмидбауэр, а я даже не заметил его. Он задал мне вопрос, и я его не услышал. Такое не должно со мной происходить.
Но мне плевать, что это происходит.
Феликс.
Его близость что-то делает со мной.
Я не знаю, что это.
Почему я боюсь себе в этом признаться? Почему я даже слово это боюсь помыслить?
Потому что я не могу вспомнить, чтобы хоть раз когда-нибудь применил его по отношению к себе. Я всегда был убеждён, что не способен к этому.
Но теперь нет никакого другого объяснения. Я счастлив.
Счастье.
Счастье. Счастье. Счастье.
Странное слово. Слишком короткое и слишком жёсткое для того, что оно должно выражать.
Я в этом не разбираюсь. Как неумеющий плавать, которого бросили в воду. Я боюсь.
Нет.
Страх – не то слово. Это нечто другое.
Я не люблю чувства, над которыми не имею власти.
Я вообще не люблю чувства. Стоит их допустить, как теряешь контроль. Уже не можешь мыслить логически. Уже не действуешь последовательно.
Чувства – это нечто для слабаков. Сильные люди действуют рассудочно.
Я всегда действовал рассудочно.
Я не хочу этого.
Но наслаждаюсь этим. Должен признаться: я наслаждаюсь.