Сумасброд! Ну, сумасброд же… и это с его-то желчным иронизмом! Или время такое было?.. Но то, о чём надо выразиться, совсем не стихи о любви, нет! Об этом нельзя написать, но хуже того, нельзя и промолчать.
Она говорит – поэзия, это мучительней раздевания на площади. Наверно, правильно говорит, хотя мне не понять – я такой эксгибиционист, что раздеваться мне всегда в удовольствие. А вот читать Георгия Иванова – что босою душой об мороз. В чуждом мне серебряном веке он – самый близкий, потому что самый золотой. Он самый непонятый и непонятный в своём «слишком-совершенстве». Хотя, оно вообще бывает слишком?
Тот мне в трубу кричит: «Да он на полвека всю русскую поэзию опередил!», – а я знаю. Но кому объяснишь?
И не на полвека, насовсем.
Возможно потому, что уже 27 сентября 1922 года его насовсем не было в богооставленной стране, которую он так отчаянно, так страстно и до ненависти больно потом любил в своих золотых, кровавой слезой подржавленных стихах.
Он успел увезти незаплебеенным, незапролетаренным, незабольшевиченным свой дар, увезти в кристально прозрачном сосуде русского языка, чистого аполлонизма, неподдельного сердца, философической скорби и эстетской созерцательности.
Чистое золото ушедшего века увёз он. Золото неплавкое, не снисходящее к серебру.
Нам не понять, что оставлял за спиной Иванов, по чём изностальгировался… да так, что ностальгия по России стала ностальгией по жизни, как будто бы потеряв одну, с ней и другую потерял, иногда даже злобное отчаяние.
О, Господи, что хорошо? Что нет России? Что Бога нет? Что никого и ничего? Что никто не поможет? Глухое, даже злобное отчаяние. И «не надо помогать» – это «не надо», этот мотив язвительного самобичевания, словно самонаказания за беспомощность, звучит у Иванова не раз:
Опять это «не надо» – как раздирание собственной раны. И вдруг в этой черноте, черней которой не бывает, вновь робкая, но не смирённая, неумирающая надежда.
Простота высказыванья. Чистейшей прелести чистейший образец. Георгий Иванов – самый близкий к Тютчеву, но более изящный, более пластичный, не такой каменный, каким был русский гигант XIX века. Близость к Тютчеву – высшая проба его звучащего золота, уже почти не слышного изуродованному эстетическому чувству современного русского, да просто недоступного русскому слуху, оголтелому в деревянной стуканине чурок шестидесятников и плоско политизированном ИТР-интеллектуализме 70-х.
«Вернуться в Россию стихами»? Хотел вернуться в Россию? Что, серьёзно? Верил?
Да, какой там… себя заговаривал! Всё ведь понимал. Гранил свои бриллианты, свои восьми/двенадцатистишия, а эмиграция именовала его своим первым поэтом.
Но слишком, слишком тесно… слишком узко это для Георгия Иванова, одного из нескольких наиглубочайших и самых недооцененных поэтов русской поэзии вообще.