Так уж случилось, что лагерное творчество Синявского оказалось еще более остро полемичным, чем его ранние труды, написанные под именем Терца. Хотя его неортодоксальный подход к священным классикам русской литературы в «Прогулках с Пушкиным» и «В тени Гоголя» и вызвал настоящий гнев, его критиковали еще и за то, что он не пожелал от первого лица свидетельствовать о зверствах советской исправительно-трудовой системы. Почему Синявский, этот пытливый наблюдатель своего времени, осознававший, что эпоху, в которую он жил, в определенной степени сформировал тюремный опыт, им самим испытанный, – почему он не посвятил всему этому видное место в своих трудах[99]
? Оставив в стороне тот часто игнорируемый факт, что произведения Синявского тех лет создавались не когда-то после, а именно в период, когда он отбывал срок по приговору, – обстоятельство, исключавшее любые попытки создавать так называемую лагерную литературу, – следует сказать, что на вольном воздухе эмиграции он имел все возможности исправить упущение, однако не стал.Высказывалось отчасти обоснованное предположение, что Синявский мог «
Подобные оценки тюремного творчества Синявского, пусть обоснованные и убедительно аргументированные, страдают от избыточной потребности мерить Синявского жесткими мерками его дней, стараясь любыми способами подогнать его к прокрустову ложу лагерной литературы. Но при этом не принимается в расчет его личная история и то, что он в действительности пытался делать как писатель.
С точки зрения реакции Синявского на лагерные реалии, можно сказать, что разоблачения сталинского режима и ущерб, нанесенный ему лично деспотичным и несправедливым отношением к отцу, вместе с опустошением, причиненным русской культуре, уже поразили его гораздо глубже, чем любая жестокость арестантского быта. Возражение по поводу того, что условия исправительных лагерей были уже менее суровыми, чем при Сталине, справедливо только до определенной степени: да, менее суровыми, однако они очень дорого обходились заключенным, и Синявскому в том числе. Красноречивым тому подтверждением служат фотографии «до» и «после» на обложках соответственно первого и третьего томов его писем; старый друг Синявского Голомшток говорил о том, как разрушительно подействовала на того тюрьма (частная беседа, Лондон, 2005 год).
Более того, еще до суда Синявский уже достиг мира с самим собой, о чем свидетельствуют «Мысли врасплох», и это позволило ему пережить лагеря если не хладнокровно, то хотя бы с меньшим гневом и горечью, чем, скажем, Солженицыну. Под защитой своей новообретенной веры Синявский смог взглянуть за пределы повседневного ужаса и задаться глубинными вопросами жизни и смерти – вопросами, которые были для него неразрывно связаны с искусством.
Если говорить о том, как он описывает лагерные будни, то Синявскому ставится в укор недостаток «конкретных свидетельств», то есть жизненного или реалистичного изображения существовавших там условий [Toker 2000: 248]. («Возвращение с Архипелага» Л. Токер – замечательное научное достижение. Ее анализ свидетельств о ГУЛАГе одновременно масштабный и взвешенный. Поэтому к ее выводам о Синявском стоит прислушаться всерьез.) Как бы то ни было, Синявский не избегал истины как таковой, просто не желал брать на себя роль глашатая абсолютной истины как писатель. И тем более он не желал, чтобы ставили знак равенства между ним и «реализмом» любого рода.
Правдивость, а не «истина» заботила Синявского; правдивость, которую можно отыскать «с помощью нелепой фантазии» [Терц 1966: 446]. Таков был принцип искусства фантасмагории, которое характеризовала его как писателя, как Терца. В лагерях это иное восприятие реальности было еще более к месту, за исключением того, что ситуация наблюдалась обратная: «к моему изумлению, сама реальность превратилась в фантазию» [Siniavskii 1995: vii].