Синявский с самого начала сознательно амбивалентен, он не желает однозначно фиксировать жанр и характер своего творчества. Похоже, что он прояснил читателю ситуацию, но намерен бросить ему вызов. Излагая параллельные версии своего ареста, одна из которых, по-видимому, отражает реальный факты, тогда как другая – «Феерия “Зеркало” (в пяти сценах)», он обращается к читателю: «Прошу их не путать с действительной историей моего ареста, о которой я, тем временем, повествую» [Терц 1992, 2: 341].
И все-таки это сказка, которую Синявский, а точнее Терц, рассказывает о себе в форме пьесы в пяти сценах. Он намерен однозначно предупредить о том читателя, оставив открытой возможность того, что реальный факт и сказка могут быть одновременно диаметрально противоположными и мирно соседствующими. Через призму сказки советский опыт, особенно сталинская эпоха, преломляется и превращается в предмет искусства, а ужасы этого опыта рассеиваются, как ночной кошмар с приходом дня.
Время, прошлое и настоящее, становится взаимозаменяемым по мере слияния «первого» и «второго» судебных процессов Синявского в один. «Идеологическая диверсия», за которую он предстал перед судом, развертывается в виде последующего преследования за самобытное истолкование Пушкина, а обвинения, предъявленные ему соотечественниками-эмигрантами, становятся неотъемлемой частью его предыдущего судебного преследования со стороны советского государства. В «Спокойной ночи» Терц – непокорный и нераскаявшийся, с языком, провокационно блещущим в пышном фейерверке. Его отношение к Пушкину возмутительно наглое: идя еще дальше, чем в «Прогулках с Пушкиным», он сознательно путает имя писателя «на букву Пу» с названием популярного слабительного (пурген).
Тематическая преемственность, которая настолько тесно связывает эту работу с его книгами о Пушкине (и Гоголе), становится еще более явной по мере понимания того, что «Спокойной ночи» – попытка писателя отстоять свое право на формирование собственной идентичности. Пассивный залог («меня взяли») в описании задержания писателя органами госбезопасности, которым открывается роман, переходит в активный, когда Терц, его писательское «Я», берет в свои руки контроль над происходящим, не излагая ход событий, а стилистически доминируя над ними на уровне текста. По «сюжету» его биография расстается с официальной историей, чтобы войти в сферу литературного и фантастического.
Язык, лежащий в основе несогласия писателя и с советским государством, и с его противниками в эмиграции, – язык, сформировавший его как Терца, – занимает теперь центральное место в его самозащите, полемике и целостности. Метафоры здесь – не просто то, за что можно «поплатиться головой», но и нечто, заново берущее на себя функцию трансформации. Он бросает ярлык «перевертыш», применявшийся к нему (и Даниэлю) в период до судебного разбирательства, в лицо своим обвинителям, делая его названием первой главы. Термин «злословие» в устах его недоброжелателей тесно связан с плюрализмом, предполагающим множественность и изменчивость идентичности. Теперь Синявский воспринимает это как знак чести, поскольку Терц считает определяющим свойством магический дар метаморфозы – «перевертыша» и «оборотня», очищенного сейчас от всех негативных политических и идеологических коннотаций, свойственных этому слову в его советском понимании.
К дару самопреобразования добавляются преимущества нелегитимности, поскольку Синявский в очередной раз творчески эксплуатирует выдвинутые против него обвинения. Его провозглашали наследником не Достоевского, а Смердякова [Кедрина 1966: 2]. Однако, как Синявский показал в «Прогулках с Пушкиным», нелигитимность – это волнующее условие, освобождающее писателя, позволяющее ему творить себя. З. Кедрина пишет, что он использует свою «нелегитимность», чтобы войти в семью русской литературы через черный ход. Как будто в подтверждение этого своего неофициального статуса он завоевывает признание собратьев-зеков по дороге в лагерь. Воры-арестанты принимают его за своего: «И вам невдомек, как сейчас меня величают, как цацкают меня, писателя, благодаря вашим стараниям <…> Море приняло меня! Море приняло меня, Пахомов!…» [Терц 1992, 2, 401][192]
.Родимся – то мы, как выяснилось, для тюрьмы. Но думаем всё – о воле, о побеге…
Действие второй главы автобиографического романа Синявского, «Дом свиданий», номинально происходит в лагере, но относится к лагерной жизни лишь косвенно, буквально потому, что «барачного типа гостиница», где заключенным раз в год разрешается краткое свидание с супругами и родственниками, расположена не в самом лагере, а «на рубеже лагерной зоны и вольной проезжей дороги», но еще и потому, что повседневная жизнь лагеря сюда практически не вмешивается.