Мало слов звучит на их встречах. Скорее речь о жестах, прорисованных в воздухе словах, фразах на блокнотных листах, затем разорванных мелко-мелко, как вермишель и смытых в унитаз. Каждое предложение, даже уполовиненное, уже понято.
Общение – акт самой любви, способ завершить «то, что не выразить словами», акт самосохранения. Грех превращается в спасение, а смерть – в жизнь: они повторяют то, что многие другие делали до них: «долголетняя дрожь из-за стен».
Сократив очевидных «Отцов и детей» до просто «Отца», Синявский передает отцу ключевую роль в своей истории и в решении стать писателем. В основе этой, центральной, главы – конфликт поколений: отца, со студенческих лет ушедшего в революцию дворянина, который стал в конце концов лояльным советским гражданином, и сына, воспитанного при советской системе, но по своему идеализму и эстетическим наклонностям скорее революционера и романтика. Между ними – пропасть сталинских лет. Мост через эту пропасть и воссоединение Синявского с его отцом, тематическое ядро этой главы, напоминает о мотиве преследования и преследуемого в контексте темы искупления и воскресения в «Преступлении и наказании».
Центральная роль Доната Евгеньевича Синявского в автобиографическом романе его сына – не только дань уважения, но и неотъемлемая часть самооправдания Синявского перед лицом прошлых и нынешних испытаний, восстановления в правах. В то же время тема предательства, которая проходит через всю главу, относится не только к многолетним обвинениям против Синявского, но и к измене идеалам революции, которая воплощается в отношении государства к Донату Евгеньевичу. Это, в свою очередь, переплетается с чувством вины Синявского перед отцом. В обоих случаях вина Синявского, так или иначе, связана с его творчеством.
Синявского не оставляло чувство, что в 1951 году именно его, а не отца, должны были арестовать[198]
[Терц 1992, 2: 482]. Хотя отец оставался преданным советской власти, сын занялся «подпольным», «антисоветским» писательством. Чувство вины Синявского еще больше усугублялось ощущением, что его решение начать писать было предательством отцовского наследия: «Он не пошел по стопам отца и, выбрав искусство, чистое искусство, отказался от идеологии, политики, общественного труда и общественной пользы»[199].Если решение Синявского стать писателем породило чувство вины, то оно также открыло ему путь к искуплению: «Мать-дворянка в ногах валялась: не уходи – единственный сын. Легла на пороге. Переступил. Питер. Ссылка…» [Терц 1992, 2: 470]. Отец и сын объединяются в общем ответе Достоевскому, в чтении и бунтарстве, по мере того, как книги Терца становятся метафорическим воплощением революционного духа его отца: «С точки зрения психологии, Андрей Синявский считал, что его творчество было революционным действием, смелым по реализации, по стилю и языку, вызовом конформистскому обществу с его литературными нормами»[200]
. Своей прозой Синявский смягчал разлад, который, по его мнению, разлучил его с отцом (в то же время утверждая, к сведению своих диссидентских критиков, что писательство является законным актом протеста и восстания). Судьбы отца и сына, как будто они были частями одной и той же биографии, сплетаются, сливаются воедино в их общем тюремном опыте. Синявский, как и в своей фантастической литературной критике, восстанавливает семейные связи не обычным образом, а неформально и альтернативно: «тюремная эстафета <…> передавалась по наследству от деда к отцу и от отца к сыну»[201].Отождествление Синявского-сына с отцом – не только жест искупления и воссоединения, но и акт воскрешения. Здесь, в виде буквального физического слияния, отражаются идеи Федорова, влияние которого, как уже отмечалось, явно присутствует в фантастической литературной критике Синявского[202]
, [Терц 1992, 2: 457]. Тем самым проводится, пусть неявная, параллель между воскресением отца в художественном тексте и возрождением литературных «отцов» писателя, подвигом воскресения, совершенным через искусство[203]. Память, опосредованная искусством, дает надежду на продолжение существования поколения в потомках; та же идея, но в другой перспективе звучит в заключительных словах предыдущей главы: «смерть, по-видимому <…>, пересекается с зачатием, как двойственная цель бытия» [Терц 1992, 2: 456].