Много это или мало – быть частью пейзажа? Ответ Тарковского: много, пленительно много. Освобождаясь от условного и привнесенно-личностного, самостного, психологического, рассудочно-интеллектуального, человек входит в изначальность своей пейзажности, ибо она – часть его безусловности. В человеке скрыт его пейзажный простор, его потенциальный пейзажный ветер, его холмы и долины, его камни и скалы, его травы и сосны, его кусты и его рощи, его ручей и речной берег, всё его внутреннее пространственное существо, сверхъестественная его естественность. Ибо ничто так не сверхъестественно для человеческого сознающего естества, как пространство и время: непостижимейшие из заданных нам обольщений. Призрачность пространства, равно времени присутствует в человеке, будучи в то же самое мгновенье под подозрением в нетленности – там, в нашем инобытии, Здесь.
Твои травы и твой холм с ручьем – там, под скалой – потенциально присутствуют в тебе как твое сохранное эхо, как часть твоего
Именно так, примерно так вписывает Тарковский актера в пейзаж. Актеры ли мы все? Поскольку и в той мере, в какой словесны, мы – актеры. Слово заставляет нас кривляться, подчас искривляя до неузнаваемости. Входя же в свою пейзажность, мы забываем об обязанности кривлянья. Забываем, ибо тонем в уникальной своей ландшафтности. И Тарковский держит в фокусе камеры не актера – человека. Человека в конкретном актере, профессиональная маска которого ему неинтересна, как неинтересна была ему своя собственная маска. Тарковский любил тропы своей ландшафтности (недаром, будучи уже взрослым, с детской отрешенностью уходил в игры ландшафтных исследований); и разве не туда уходили поезда его ностальгии? В дождливую, теплую мгу дорожденности.
Кроток русский человек в пейзаже. Не пронзает ли его душу недоуменным светом его безбрежная ландшафтность, даже если вместо русской песни мы слышим тихую-тихую бамбуковую китайскую флейту шестого века до нашей эры или шведский посвист камышиный или протестантско-баховый хоровой пассьон? Вхождение в пейзаж всегда здесь остается священнобезмолвным. Смиренно преданным ему. Русский человек вписан в пейзаж как в свою инобытийность, как в кроткое жительствование при Вратах.
Пейзаж еще и лоно русского человека. Пейзаж – не красивая картинка, на фоне которой можно щелкать себя аппаратом. Пейзажность для русского – не великолепие регулярных парков и садов и не фонтанные разливы Петергофа, подчеркивающие центральный горделивый мускул и нерв западной культуры. Кротко принадлежен к пейзажу исконно русский у Тарковского, являясь его неизъяснимой частью. Он не просто движется по полю, долине, холму, он в них же и умирает. Умирает как в части своей бесконечности.
Ребенок созерцает мир пейзажно. Он вписывает дома, заборы, подоконники, камешки, выброшенную на свалку ветошь и рухлядь в целостную пейзажную иератику. Так и подмывает сказать, что Тарковский тоже вписывает дома и вещи в эту пейзажную иероглифику и иератику. Но это лишь часть правды. Полнота правды в том, что Тарковский созерцает пейзаж, дома, вещи и камни взором не ребенка, а существа еще не рожденного, но приуготовляемого к рождению. Это и есть неизглаголенная, не вписанная в каркас «словесного» сюжета часть пейзажа его картин.
В этой призме – последняя тайна взгляда Тарковского.