«…сочинить симфонию… как в средние века…» — звучало в ушах у Дуняши, когда она возвращалась домой, и неудивительно, что из всех посетителей чердака наибольший интерес у нее вызвал Павлик. Хотя Павлику не нужно было вставать ни свет ни заря и мчаться через всю Москву, как остальным паломникам, к дому Андреева, он единственный опаздывал на воскресники и появлялся в люке чердака не раньше половины одиннадцатого, сокрушаясь и сетуя, что снова проспал, и своим виноватым видом стараясь заслужить прощения у собравшихся. «Сам не понимаю. Будильник, что ли, не зазвонил. А ты, конечно, не мог разбудить пораньше!» — с упреком обращался он в отцу, словно осуждение его за оплошность было единственным способом оправдаться перед друзьями. При этом он смотрел на друзей, как бы ожидая от них поддержки, но их лица не выражали ни малейшего желания присоединиться к его упрекам. Скорее, напротив: не показывая Павлику своего осуждения, они тем самым вдвойне осуждали его, и их терпеливое молчание лишь усиливало то несогласие с ним, которое они могли высказать словами. Одна Дуняша в молчании поддерживала
Павлика — поддерживала потому, что догадывалась о тайной причине его опозданий. По ночам он наверняка сочинял симфонию — мучился, зачеркивал, комкал бумагу и засыпал только под утро, оставляя на пюпитре пятна кофейной гущи и листок с двумя нотными строчками. С двумя, но зато ге-ни-аль-ны-ми! И Дуняша сладко замирала в предчувствии того момента, когда Настя, Катя и молодой человек Максим Кондратьевич наконец услышат эти строчки, ставшие началом величественной симфонии, и их охватит запоздалое раскаянье за то, что они вовремя не поняли, не оценили, не поддержали, и лишь она, Дуня Лаптева, будет аплодировать с законной гордостью и за себя, и за Павлика: она верила, она знала, она предвидела. И может быть, оттого, что ее вера так обманчиво совпадала с желанием, а желание так правдиво перевоплощалось в веру, все в облике Паши — длинные спутанные волосы на узких плечах, детский рот с большими губами, веснушчатый носик под дужкой круглых очков и красные от бессонницы веки, увеличенные толстыми стеклами, — подтверждало его гениальность, и даже в беспорядке разбросанные по комнате игральные карты и пустые бутылки из-под вина, хранившиеся за трубой парового отопления, не лишали Дуняшу восторженного предчувствия.Если с Павликом у Дуняши сразу возникла дружба, усердно поддерживаемая с обеих сторон, словно перекинутая через горный провал веревка, то Максим Кондратьевич и показался ей поначалу таким провалом, внушавшим сложные чувства страха, любопытства и желания заглянуть в бездну. Максим Кондратьевич первым появлялся на чердаке, заранее раскладывал перед собой необходимый инструмент и приводил в порядок рабочее место, тем самым показывая, что собирается прежде всего трудиться, а не тратить время на пустопорожний треп, бренчание на гитаре и чтение вслух стихов Андреева, возвышенно именовавшееся общением.
Общения Максим Кондратьевич совершенно не признавал и в моменты его самых бурных вспышек продолжал тихонько стучать молоточком, очищая от цемента кирпичные обломки, и методично трясти над тазом заржавленным ситом. «Да перестаньте же наконец! Мы обсуждаем такие проблемы! Неужели вам неинтересно!» — набрасывалась на него Дуняша, с досадой чувствуя, что ее собственный интерес к разговору слишком зависит от равнодушия, проявляемого к нему Максимом Кондратьевичем, и стараясь преодолеть эту зависимость желанием уличить его в неискренности. Максим Кондратьевич с глубоким вздохом откладывал молоток и снимал брезентовые рукавицы, словно бы жалея о том, что соблюдение правил вежливости обрекало его на вынужденное бездействие, и с не меньшей досадой произносил: «Представьте себе, нет. Меня эти проблемы абсолютно не волнуют. Вообще я считаю, что наша любовь к проблемам проистекает от нежелания их решать». — «Ах, не волнуют?! Не волнуют?!» — негодующе восклицала Дуняша, охотно смиряясь с тем, что не удалось до конца обсудить проблему, и втайне радуясь итогу разговора, позволявшему обвинить в отсталости человека, равнодушного к общению.