С торопливым брезгливым отчаянием исторгал из себя слова, не проговаривая их, а мыча, доборматывая, выстанывая из себя всю ту ночь: как свет луны стекал по затылку убитого им брата, как обильно – от царапины на плече – лилась его собственная кровь, и как скудно чернели кровавые пятна от смертельной пули на белой рубашке Павла… Рассказывал прерывистым шёпотом, как, под приглядом гробовой луны, смывал с себя кровь в фонтане голубой деревни, молчащей, как склеп… И по мере того, как весь накопленный ужас, всё неподъёмное отвращение к себе поднимались к горлу и выдавливались, выплёскивались наружу словами – пусть неловкими, пусть неточными, но мало-помалу выстраивающими рассказ, – его трясло всё сильнее, по лбу струился пот, а джинсы на коленях, по которым он безостановочно катил ладони, стали влажными. Когда описывал, как Пашка вдруг крякнул и исчез с гребня горки и как, взобравшись наверх, он увидел того внизу – неподвижную рыхлую кучу, лишь брюхо ещё подрагивало, рвотный спазм подкатил к горлу, он кинулся в ванную, еле добежал.
И долго мылся там, полоскал рот, чистил зубы, проклиная себя за трусость, за хлипкость: вот, не выдержал, обрушил на Дылду всю тяжесть своей вины, своего преступления. Что ж ты за мужик, и как ей это теперь тащить!
Когда вышел, она сидела у стола в спальне в той же позе – императрица в ожидании донесений, – молча глядя в окно, будто и не двинулась, не шевельнулась, пока он возился в ванной. На его шаги обернулась и произнесла странно спокойное:
– В баню!
Он растерялся. Не таких слов о своей беде ожидал, не этого залихватского посыла времён их школьного детства. А она твёрдо повторила:
– В баню, сейчас же! Пропарю тебя, весь гной выйдет. – И тут улыбнулась: – Знаешь, какие душевные веники Изюм вяжет – берёзовые, шёлковые, – мечта моей задницы! Папка говорил: «В бане генералов нет».
Он подошёл, опустился на пол у её ног, тихо обнял колени, лёг на них щекой.
– И убийц – нет?
Она положила обе ладони на его чуть не под корень стриженую голову, просоленную сединой. Как сладко было держать эту голову в ладонях, как сладко и больно смотреть на эту седину – в царственной горечи безоглядной любви.
– Увижу наконец все твои шрамы, – сказала негромко. И те несколько минут, пока сидели, так странно, молча-навсегда припав друг к другу, задумчиво искала в памяти похожую композицию… И нашла наконец: Эрмитаж. Рембрандт, «Возвращение блудного сына».
Неожиданно для себя, сам себе удивляясь, он полюбил оставаться дома один. Дважды в неделю Дылда выезжала на работу в Москву (куда-то в район Варшавки, он не вдавался), где просиживала полдня в издательстве. «Руковожу процессом», – объясняла кратко. Как-то в самом начале на его вопросы о работе она пыталась что-то рассказать, быстро и ловко выговаривая нерусские слова, которых за долгие годы его отсутствия на родине расплодилось, как комарья: «органайзеры», «мерчандайзеры», «сегментирование аудитории», «определение стратегии развития». Но увидела его оторопелое лицо и рукой махнула. Зато подробно, в лицах, очень смешно и душевно описала своих
Начальством, собственно, был некий «РобЕртыч» (невысказанное мнение Аристарха: «высококлассный мудак, как и ударение в его отчестве»), но Дылда его любила и, хотя сама же, похохатывая, рассказывала издательские анекдоты, в которых тот представал бенефициантом, в обиду не давала: худого слова не вставишь!
В общем, сказал он себе, унимая ревнивые позывы нагрянуть-глянуть, что за кони там пасутся вокруг его рыжей, – в общем, нормальная конторская служба – уймись!
И напрасно себя успокаивал! Вокруг Надежды возникли-таки завихрения и даже серьёзные атмосферные явления: посыпались отовсюду комплименты, взбодрились и забили копытами авторы – совсем нестарые жеребцы; дважды кто-то из них присылал анонимные букеты (в Серединки она их, само собой, не везла – не будите спящего зверя!). «Неужели действительно все эти феромоны-ароматы и прочая химия обволакивают наши возбуждённые души и тела, – дивилась она молча, – заряжают пространство, искрят и мерцают над нашими головами?»
Да она и сама перед собой преобразилась. Перестала мысленно именовать себя «мерзкой старой толстухой» и в зеркало смотрелась уже не для того, чтобы причесать «эту кошмарную паклю», а, скажем, губы подкрасить, тронуть румянами скулы, подобрать брошку к новенькому пиджаку. «А ничего баба! – говорила себе, критически осматривая отражение. – Ей-богу, ничего!»
Аристарху она ни капельки не верила – он был лицо заинтересованное и одуревшее. Она даже обнаружила, что он не видит, в чём она одета. Ибо, впервые за много лет изрядно потратившись на «гардеробчик», пыталась перед ним покрасоваться – с ужасным результатом:
– Ну, как? – Костюм был дорогущий, шёлковый, баклажанный, блуза с нежным, подчёркивающим шею, хомутовым воротником, а юбка расклешённая, так и вихрится, так и тает вокруг её длинных ног. – Как тебе?
– Что…
– Шмоточки-то новые!
– А… шикарно. А старые плохи были? Та рубаха лавандовая…
Она прыснула: