«Неразбериха в умах, — сказал я, — вот враг. Таково мое убеждение сегодня. Ясность и порядок, просвещение и предвидение — вот что поистине хорошо. Именно путаница в умах привела ко все еще болезненно ощущаемым бедствиям и унижениям войны; из-за этой путаницы в городах и промышленных районах все шире распространяются беспорядки, путаница приводит к бесполезному растрачиванию жизней, ограничениям, жалкому положению и безработице бедных. Неразбериха! Я помню, как сам цитировал Киплинга:
И несколько позднее:
«У меня постоянно было одно желание, владевшее моими мыслями. Я думал, что покину Англию и Британскую империю, устроенными лучше, чем я их застал, я хотел организовывать, вводить дисциплину, создать конструктивное и контролирующее государство из неразберихи окружающего меня мира».
Таким образом, социализм служил в основном средством, чтобы помочь капитализму выбраться из хаоса детского возраста, тогда как в конце пути светила Утопия Уэллса, стерильный гигиенический мир в целлофане, где все было свежеотполировано всеми рекламируемыми средствами.
Тут Уэллс не был одинок. Он, как и все фабианцы, видел в социализме не новую категорию, а форму социальной гигиены: мир требовалось привести в порядок. Чтобы доказать нелепость и убытки капитализма, фабианцы любили в качестве примера указывать на то, что нередко одну улицу обслуживало шесть молочников, тогда как разнести молоко по ней мог бы с успехом один человек. Вполне справедливо и бесспорно, что социализм покончит с подобными потерями, однако фабианцы просмотрели то, что монополии также могут их устранить, без того, однако, чтобы домашние хозяйки или молочники сделались на волос лучше и даже, наоборот, сделались хуже. Честертон не слишком сильно преувеличивал, когда писал, что
«м-р Сидней Уэбб также говорил, что в будущем порядок и опрятность в жизни народа будут все увеличиваться, а его бедный друг Фиппс, сойдя с ума, бегал повсюду с топором и обрубал ветви на деревьях, если на них росло неодинаковое с разных сторон количество ветвей».
Для Уэллса, как и для всех фабианцев, было что-то весьма импонирующее в империализме, его мощи, отшлифованности, порядке, науке, в его идеале подчиненного и организованного мира, в безудержном техническом прогрессе. Если бы только властители этого нового мира обратились к философам… Не получая такого приглашения, философы должны как-то сами расположить к себе властителей, иметь доступ к ним, убеждать их и должны сами браться за рычаги управления, когда властители глядели в другую сторону, или — на худой конец — писать бесчисленные трактаты и очерки, чтобы указать, как надлежит поступать. Уэллс больше преуспел как памфлетист, чем как влиятельный советник.
Если Уэллс и порвал с Фабианским обществом, то это произошло не потому, что он не соглашался с его основной позицией. Он был фабианцем, стремившимся вложить в фабианство страстную веру, приковывающую силу, придать ему видимость большой научной глубины, которая была ему органически чуждой. Уэллсу удалось только вульгаризировать фабианство. Фабианской вере в социализм, как в особый вид гигиены, не хватает чувства и эмоционального подъема, и Уэллс всегда терялся, когда хотел объяснить, для чего нужны его утопии. Как и у империализма, у фабианства нет иной, более высокой цели, кроме самоутверждения самих себя, и очень характерно, что, подобно империализму, прикованному лишь к покорению мира, сверхимпериалистические утопии Уэллса не могут предложить ничего, кроме покорения вселенной. Самурай из «Современной Утопии» вспоминает в минуту сильного возбуждения: