— Вам! Зато несказанное удовольствие, которое — благодаря вам! — я получил, пообщавшись с вашим замечательным жилактивом. Такого паноптикума, — продолжал он все в том же, чересчур уж оживленном тоне, — я уж не чаял когда-нибудь и увидеть. У них, не поверите, лозунг там висит на стене: „Общественность — глаза и уши Советской власти!“ — а Анна Петровна тем временем, с мукой претерпевая мелкий скандалезный хруст и треск ледяного на ощупь целлофана, высвобождала цветы, медленно и с удивлением вспоминая в себе ощущения, которые всегда испытывала, когда возилась с принесенными ей цветами (о! ей немало дарили букетов в ее жизни), — это странное, обеспокоенно-нежное, чуть жалостливое и всегда почему-то торопливое — будто дело шло о попавших в беду детишках — желание вызволить, дать приют, поскорее напоить-накормить.
Она освободила их, и цветы жалобно легли в ее ладонь, истомленно и перепутанно свесивши свои уже чуть вяловатые, шершавые, грубо размочаленные понизу стебли.
Один цветок погибал. Головенка его никла уже вполне обреченно и уныло. Анна Петровна посмотрела внимательно и нашла место, где ствол цветка — словно бы граненый ствол и словно бы покрытый жестким пухом — был почти незаметно переломлен, как сплющен. Капилляры цветка были тут намертво защемлены, он не мог не задыхаться, и яркий сок отчаяния уже подсыхал на этой едва приметной, но, без сомнения, гибельной ранке. Она взволновалась от сострадания. Бережно уложила головку цветка и, едва дождавшись, паузы в монологе Виктора („…по фамилии, ей-богу, Шизофретдинов… Вскакивает! Предлагаю, говорит, арестовать, к чертовой матери, все ее вклады в банках! Ваши, то есть…“) — и, дождавшись паузы, жалобно попросила:
— Вы не принесли бы воды? Вон в той хотя бы банке.
Тщательно и волнуясь, обрезала на длинный скос каждый стебель и — сама испытывая в этот миг облегчение и отраду — погрузила цветы в воду. Тщательно распределила их по периметру горловины (ей хотелось, чтобы каждому было вольно), водрузила букет на телевизор и… — и тотчас же возникло странное ощущение: теперь их трое в комнате.
— Ну-с. А затем, по всем правилам джентльменской дискуссии, — продолжал весело докладывать Полуэктов, — я обвинил их в преступном незнании отечественной истории, в частности истории гражданской войны. Ибо, знай они ее, эту историю, они не посмели бы обвинить вас в принадлежности к контрреволюционной махновской банде, потому как аккурат весной 1919 года махновское формирование Перебийноса входило в состав частей Южного фронта Красной Армии, и, стало быть, вы, оказавшись среди них, не только не были причастны к контрреволюции, но, напротив, героически, можно сказать, сражались с белогвардейской гидрой за сегодняшнее, без сомнения светлое, будущее.
— Господи, — сказала Анна Петровна очень снисходительно и мирно. — Какая глупость…
— Глупость-то глупость… — начал было Виктор, но потом вдруг согласился: — А впрочем, действительно глупость. И очень я поэтому утомился с ними.
Она взглянула ему в лицо и увидела, как он в самом деле утомлен. Нет, устало опечален, скорее… И вдруг пожалела его так по-матерински остро, как может жалеть только уходящий навсегда — остающихся.
— Вам столько хлопот со мной, — сказала она виновато, — а у вас ведь, конечно, дела. („А у вас, конечно, дела“ — сказала растерянно-горько, нищенски.) Вы идите. Что вам тут со старухой?
— Но я приду! Вы позволите? Вечером? — и все же облегчение услышала она в его словах.
— Ради Бога…
— …кончу свои досадные дела и приду.
— Приходите. Я буду вас ждать.
И он вдруг понял, что она действительно будет ждать. И еще он понял, что очень немногим выпала честь услышать от этой женщины: „Я буду вас ждать…“ И, странно, он возгордился на миг.
Анна Петровна ждала.
Худенькая, как лучинка, смиренная старушка сидела неподвижно, словно бы даже боясь пошевелиться, руки прилежно сложив на коленях, взглядом опершись в пол, куда-то возле ног, — и было видно, как она внимательно слушает что-то, что вот-вот должно возникнуть, что приближается (она чувствовала это!) из неимоверного глухого далека ее памяти — что-то важное, величавое, полное значения и смысла, — бесспорно достойное того, чтобы рассказать о нем Виктору, — и она уже внутренне ликовала потихоньку, представляя, как будет рассказывать об этом Виктору, и все нетерпеливее усиливалась вниманием… И вот, когда это уже должно было, наконец, явиться, — явились взору всего-навсего: сначала крашенные угрюмым суриком доски пола, затем — руки ее, прилежно лежащие на коленях, бедненькая байка халата, а затем и напоминание о собственном сухом и исчахшем теле, сидящем на стуле, возле окна, в этой скупой позе ожидания.
Опять ничего не осталось в бредне, который, надрываясь, тащила она из черных глубин своей памяти.
И опять — коротко, черным — чиркнуло по душе отчаяние.
„Какой ужас, какой стыд, какой безвыходный мрак… — медленно, невнятно и горько подумала Анна Петровна, — дожить до таких пределов, когда ты не в состоянии ничего, даже самую малость, дать человеку“.