Но и горечь и отчаяние это прошли и ушли. Всевластно царила в ней тишина ожидания.
…Это была тишина осеннего леса, пожалуй, — в ту его пору, когда уже облетит листва и, убитая дождями, плотно ляжет под ноги волглым, слегка пружинящим стослойным ковром; когда угомонятся и дожди и ветры, вдоволь, с мстительной развеселой злобой погулявшие по беззащитным древесам; когда ударит вдруг едкий морозец, небеса враз словно бы приподымутся и — безжалостным ясным ледяным оком глянет на землю, еще издали, еще не торопясь входить, нелюдимая страшноватая зима.
Анна Петровна любила и уважала лес в эту пору.
Не было ни отчаяния, ни печали в том, что строго и молча стоят на опустелой земле его железные деревья, сухо замкнувшиеся в себе. Как ждут они неминуемого: с достоинством, стойко и просто.
В таком лесу надо было молчать. Идти, хмуро огородивши лицо воротником, непримиримо замкнув горькие губы, и зорко, с напряжением сострадания быстро смотреть вокруг, видя так далеко и так ясно, как никогда не дано человеку видеть — ни мерзлой, равнодушно-пышной зимой, ни беспокойной весной, ни торжествующим, бестолково-толкливым летом.
В природе не было скорби в этот безжалостный час умирания — лишь покой ожидания. Лишь бесконечное, как мир, терпение и неумирающая, как мир, надежда.
Лишь терпение. Лишь надежда. Терпение и надежда.
…Она повторила про себя эти слова, но, потерявши, по обыкновению, нить, вязавшую их с предыдущими размышлениями, не почувствовала ни значения в них, ни торжественности.
Что-то радостно беспокоило ее сегодня.
Анна Петровна прислушалась к себе, неуверенно повела взглядом по комнате и — ну, конечно же! — ласково дрогнув сердцем, увидела свой букет. Хоть листья хризантем и выглядели по-прежнему утомленными, а лепестки видом своим еще напоминали пренебрежительно смятую в кулаке мелкую бумажную стружку, он казался уже явно взбодрившимся. Она уже явственно слышала жизнь, осторожно воспрянувшую в цветах, и тончайшая, нежнейшая дрожь понимания возникла вдруг между старой женщиной и изможденными бледными цветами, глядящими на нее через всю эту наполняющуюся привычным сумраком комнату.
Что-то, издав погибельный острый звон, ворвалось в комнату из-за ее головы, рядом со взглядом Анны Петровны. Следом мелькнул, неловко прокувыркавшись, неровный кусок кратко блеснувшего пару раз стекла — тотчас рассыпался мелким морозным прахом. Сзади брызнуло — все это одновременно, одно опережая другое — и по спине Анны Петровны пробарабанило некрупным хулиганским градом.
Женщина зажмурилась, пригнулась — сзади и над головой, обваливаясь со скандальным дребезгом избавления, что-то стало обстоятельно рушиться.
И — спасаясь, испытывая тягостную постыдную боль в позвоночнике, не привыкшем к столь унизительному выгибу, стыдясь своего животного страха, который, словно бы издеваясь, гнул ее до полу, гнал под кровать, в нору, забиться — Анна Петровна кулем пала со стула на болью отозвавшиеся колени и прижалась головой к решетчатой спинке кровати, отчаянно цепляясь за ее тщедушные прутья и умоляя себя перетерпеть и этот ужас, и этот звериный вой ее зло униженной гордыни, и с ледяным изумлением осознавая, что это уже было когда-то, — …в том вагоне — когда, злорадостно оглушив, лопнуло черной звездой окно, что-то ударило — пуля — со страшной, нешуточной, убийственной силой, так, что потряслась стенка купе и что-то дрызнуло по сторонам, и все, кто битком набившись сидели тут, мгновенно облились тошнотворным, одним на всех, ужасом, чтобы тотчас (поросячьим постыдным визгом залился вдруг мужик, крайний к окну — ему стеклом порезало лицо) — чтобы тотчас, молча и шумно дыша, броситься, толпясь головами, к полу, норовя каждый спастись почему-то именно под скамьей, упрямо и в общем-то беззлобно отталкивая при этом друг друга.
Наглая щетина чьей-то шинели елозила ей по лицу. Было пронзительно, визгливо страшно. Но и озабоченно проталкивая туда, подальше в темень свою голову, царапая нежное лицо свое о грязный наждак чьих-то одежд, отупевшая от страха, она слышала еще и: тоскливое, тоскливо длящееся отвращение к тому, что с ней сейчас происходит, гнусную тоску унижения и жгучий стыд от невозможности не быть такой же, как все, — и умоляла себя перетерпеть все это, потому что так легко было, так легко было бы умереть в ту минуту и от этого отвращения, и от этого стыда.
И когда потом грубая рука выдернула ее из того по-овечьи сбившегося клубка и бегом потащила, причиняя непереносимую боль в выворачиваемой лопатке, по вагонному проходу, тесному и толкливому от быстро, ловко шастающих из отсека в отсек азартно-молчаливых мужиков, волокущих с собой чемоданы, расползающиеся узлы, упирающихся людей, — когда потащила ее эта ошеломительно-грубая стремительная сила, она прежде всего, конечно, вопль смертный услышала в себе, но и облегчение почувстовала вдруг — странное, потому что тащили ее, быть может, на еще большее унижение, а может быть, и на смерть…