«Этот господин» (Исайя Берлин) беспокоится лишь об одном — чтобы она оставила его в покое своими нелепыми домыслами о его несуществующей заботе о ней. Чуковская и еще два-три человека знают, что она приезжала для удобства его встречи с ней в Москву — к Иосифу на суд не поехала, — но он проигнорировал возможность дать пищу еще новой партии романтических псевдовоспоминаний. На следующий день после приговора Иосифу у нее нет других забот, кроме сладостных фантазий.
«А хорошо, что мы все за него хлопотали» — сказала она, внезапно подняв веки. — «Для нашей совести хорошо?» — «Нет. Хорошо потому, что правильно».
И мы пахали. Бессмысленная фраза, сказанная для того, чтобы Чуковская записала.
«<…> А знаете, у меня огорчение. Догадайтесь, кто не пожелал присоединиться к хлопотам об Иосифе? Кроме Анны Ахматовой? Не написавшей ни строчки, не подписавшей ничего, не сделавшей ни одного звонка и ни одного визита? Александр Исаевич… Давно я так не огорчалась». — Я сказала, что, насколько мне известно, Солженицын после опубликования «Ивана Денисовича» получает много писем от заключенных и, пользуясь своей славой и новыми связями, пытается им помочь, вызволить их из беды. Выручить тех, за кого не заступится никто. «Хорошо, если так, — сказала Анна Андреевна. — Но единственная ли это причина?»
А Бродский, как известно, на Солженицына не обижался, что тот сказал, что еще ни одному русскому писателю гонения не повредили. Признавал — и было бы глупо не признавать, — что Солженицын, отсидев сам, имел на это право. Анна Андреевна пострадала «только» сыном (которого не очень любила, скажем для ясности).
Другой сиделец — Михаил Михайлович Бахтин, не считавший Анну Ахматову великим человеком, не интересовавшийся ею, — просто знал, что ее занимают лишь люди известные, значимые. И это не было даже снобизмом, который все-таки лишь — дело вкуса, а не совести.
Бродский: Это был, если хотите, некоторый ад на колесах: Федор Михайлович Достоевский или Данте. На оправку нас не выпускают, люди наверху мочатся, все это течет вниз. Дышать нечем. А публика — главным образом блатари. Люди уже не с первым сроком, не со вторым, не с третьим — а там с шестнадцатым. И вот в таком вагоне сидит напротив меня русский старик <…>— эти мозолистые руки, борода. Все как полагается. Он в колхозе со скотного двора какой-то несчастный мешок зерна увел, ему дали шесть лет. А он уже пожилой человек. И совершенно понятно, что он на пересылке или в тюрьме умрет. И никогда до освобождения недотянет. И ни один интеллигентный человек — ни в России, ни на Западе — на его защиту не подымется. Никогда!<…> Уже какое-то шевеление правозащитное начиналось. Но за этого несчастного старика никто бы слова не замолвил — ни Би-би-си, ни «Голос Америки». Никто! И когда видишь это — ну больше уже ничего не надо… Потому что все эти молодые люди — я их называл «борцовщиками» — они знали, что делают, на что идут, чего ради. Может быть, действительно ради каких-то перемен. А может быть, ради того, чтобы думать про себя хорошо. Потому что у них всегда была какая-то аудитория, какие-то друзья, кореша в Москве. А у этого старика никакой аудитории нет. Может быть, у него есть его бабка, сыновья там. Но бабка и сыновья никогда ему не скажут: «Ты поступил благородно, украв мешок сена с колхозного двора, потому что нам жрать нечего было». И когда ты такое видишь, то вся эта правозащитная лирика принимает несколько иной характер.