Итак, опять: Женя, Наташа. Как же похожи (для всех) были они и как непохожи для меня! Словно я завел жену и потерял любовницу. От одной я бегал, другая ушла, затворив за собой дверь, самую прочную в мире. Мне кажется, я теперь не помню, как именно отделался под конец от Натальи лишь потому, что бредил, буквально с ума сходил по ее умершей сестре. Лето кончилось – на манер, принятый в тех краях, – в одну ночь. Холод пронизал воздух, листва слетела вниз, как плащ с натурщицы (очень костлявой; быть может, у ней, кроме плаща, была еще и коса в руке?), и я уже не мог слоняться целыми днями по Городку, тем паче что он мне крепко надоел: не знаю, как теперь, но тогда его можно было обойти кругом часа за два. В общежитии было скучно, явилась, как инфлюэнция, мода сражаться в карты, причем делать это на всех парах, прихлопывая козырями и приговаривая «а вóт ее, по усам!» (словно били подружку Инны). Брат тоже мало мог меня развлечь, а я, изнывая, все ждал, когда ж наконец вступит в силу время, «которое лечит». Много лет спустя одна умная дама разъяснила мне, что я неправильно понимаю смысл этой присказки; лечит не время, сказала она, а смена событий, новые увлечения, новые роли в жизни, душевный либо духовный рост, наконец, семья, дети. И, боюсь, была совершенно права. Ничего этого у меня не было, так что время не торопилось помочь мне. Теперь я знаю, что никогда не помогло. Но в ту пору все же возлагал большие надежды (хотя у Диккенса любил не их, а, как понятно, «Лавку древностей») на свое возвращение в Москву. Словно сквозь сон – дурной, нездоровый сон, где никак не поймешь, спишь еще или уже нет, – завершил я учебу. Мой диплом был посвящен драматургии Писемского (а почему – бог весть), и я с удивлением вижу (когда вижу) снимки нашего выпуска: никого не помню по имени и вряд ли бы узнал, столкнись вдруг с кем-нибудь из бывших сокурсников, к примеру, в метро. Я, впрочем, и всегда был довольно замкнут.
Несколько ясней проступают следующие пять-шесть лет: это уже не сон, скорее акварель – или переводные картинки. Возвращение блудного сына; размолвка с матерью; размен квартиры. Упорное умножение средств за счет торговли монетами близ Таганки и осторожные пополнения – на вырученные деньги – коллекции редкостей, доставшихся мне от дедов; их при разъезде мать отдала мне все до одной чуть ли не с радостью… Боль по ночам при попытке вспомнить – не то что Женю, Наташу. И горькое рукоприкладство, чтобы если не заглушить эту боль, то хоть упиться ею. Пить же в действительности я никогда не мог, как и курить – за вычетом английского табака, заправленного в самокрутку и в таком виде воткнутого в трубку-мундштук деда. На сей случай (крайне редкий) у меня был запасен весь прибор: табак (всегда контрабандный, с привкусом меда и чернослива), папиросная бумага, уже разделенная на лоскутки, специальная, прошлого века, машинка для сворачивания этих лоскутков вместе с начинкой в тугой рожок, трубка. Весь процесс занимал никак не меньше четверти часа: табак был плотно спрессован, а мундштук требовал толщины патрона в добрую сигару, не в тощую сигаретку. Но все это я пускал в ход лишь в крайних случаях – опять же ночью, когда никакие спазмы плоти, никакие молитвы (к ним, спасибо матери, я был приучен с детства) не могли рассеять любимый образ. Тогда я шел в кабинет, на диван, и курил, иногда посматривая сквозь дым в папку гравюр или в книгу. От этих воскурений, должно быть, в силу их нерегулярности, голова шла крýгом, и это было лучше всего. Я гасил свет, ложился под одеяло и наконец засыпал. А утром брел на Таганку, где, кроме скаредных собирателей и алчных менял, встречались порой весьма известные в своем деле люди, тоже скаредные и алчные, но знавшие, кто я такой, и то ли с усмешкой, то ли из любопытства следившие за тем, как поворачиваюсь я в толпе покупщиков и торговцев, а порой и хвалившие меня в глаза за удачно нажитый барыш.