«Господи! Встречал ли ты пожилого модника? Цепляется за пиджаки в клеточку, как за соломинку бессмертия». Старик Семенов вспомнил своего соседа, сверстника, с крашеными, затхлыми волосиками, которому сынок-богач, наверно, чтобы посмеяться, покупает тошнотворные вещи, рубашечки с петухами, узконосые туфли, джинсы и бежевые береты, и старый идиот надевает весь этот реквизит и ходит дефилировать на Невский, даже ночные клубы посещает, где не может задремать без мучения, без тревоги. Лоб его выглядит безобразно, исписанный морщинами вдоль и поперек, как обрывок какофонической партитуры.
Старик Семенов плюнул.
Во время ходьбы у него начинало шалить сердце, сжималось до окостенения, отвердевало и болело от этого сверхсжатия.
Саня вернулась от близкой подруги Валерьевны в слезах. Несколько лет назад на пике пустоты и безденежья Саня как бы временно, на что по крайней мере она надеялась, продала за бесценок Валерьевне фамильные серьги с отчетливыми бриллиантами в червонном золоте, отдала, конечно, чуть не даром, фактически заложила до лучших времен, потому что начинала недоедать. Теперь она скопила нужную сумму денег, даже чуть больше, с учетом благодарности и беспокойства, и отправилась выкупать с бутылкой вина, коробкой конфет и букетом тюльпанов память о матери. Валерьевна была женщиной непрошибаемой, внешне милой, умеющей общаться без истерик, не обижая, не выходя из себя, не ссорясь. Ее даже не заинтересовало, сколько денег привезла подруга. Валерьевна навязала встрече сквозь мякину слов ложную цель Саниного визита — нестерпимую разлуку. В результате они проговорили три часа, и только однажды Валерьевна между делом, мимоходом и даже как будто не к месту сообщила Сане, что у той никогда не будет столько денег, чтобы выкупить эти безделушки, которые, впрочем, ничего и не стоят, и она, Валерьевна, кажется, их уже кому-то подарила, Люсе, что ли, вечной потаскухе, разлучнице, которая была противна Сане всю жизнь...
Старик Семенов сказал Сане, что всегда подозревал в Валерьевне двойное дно, что только бессовестные натуры могут выглядеть такими радушными и приятными. Пока Саня готовила ужин, он продолжал говорить о белых одеждах, о белом виссоне, который, как снег, покрывает багряные грехи. Он был скорее довольным, чем раздосадованным, потому что у бедной, наивной Сани наконец-то открылись глаза, наконец-то она назвала Валерьевну ее настоящим именем — «бесстыжей сукой».
Старик Семенов принял горячую ванну, чтобы распариться и отмякнуть, иначе душа начнет затекать и давить на сердце и язык выпадет изо рта.
Они поужинали и выпили с Саней в потемках. У Сани все еще лились слезы. Она вспоминала мать, которая, по ее словам, когда-то спасла маленькую Валерьевну от голодной смерти, а теперь Валерьевна, креста на ней нет, так цинично поступила. Старик Семенов включил телевизор, но слушал Саню. Она говорила, что мать умерла легко, в одночасье, после ссоры с соседкой, замертво осела к ногам школьницы Сани, у которой теперь от матери ничего не осталось.
Старик Семенов любил гладить Санины коленки, потому что они были аккуратными и нежными, как у девушки. Саня захрапела по-мужицки тяжело, сердобольно, с кроткими доводами, и старик Семенов улыбнулся. Она проснется, и он ей продекламирует, как заправский поэт: «Какое каверзное зверство — храп любимой!»
Старик Семенов засыпал, когда по телевизору шел футбольный матч. Сознание зарастало зеленой ряской, цветущим шиповником, пыльными дебрями в паутине. Он просыпался, когда очки скатывались с его огромного носа, и ловил их на лету, удивляясь безошибочной эквилибристике яви и сна. Он вскрикивал для самооправдания: «Давай, давай, Блохин, лупи по воротам!» — поправлял очки и укладывал свою голову на Санино бедро.
В начале дремы старик Семенов думал, что в Прощеное воскресенье простит Алексея с невесткой и позволит им жить дальше у себя.
Он слышал, как невестка гладко и виновато пела колыбельную про люлечку деревянную, про перину соломенную своему большому, но больному ребенку. Старика Семенова наполняли ощущения, что эту страшную, скорбную песню пели ему, престарелому, насыщенному жизнью человеку. Плач был каким-то давнишним, несовременным, о том, что дети умирают, старцы лишены сострадания, лжепророки клевещут на праведников, Бога не видно.
Старик Семенов думал, что похороны его будут жалкими, тягостными.
ПОХОРОНЫ БЕЖЕНЦА
Старший брат Андрея Константин, беженец из Таджикистана, прожил в нелюдимом, враждебном оренбургском захолустье пять лет и в середине жизни умер в полном соответствии с непреодолимыми обстоятельствами.
Смерть старшего брата принесла не только понятное горе, но и совершенно непонятное чувство незаслуженной вины и какого-то вероломного хаоса. Как будто исказился порядок вещей, словно время потекло для одних людей в одну сторону, а для других — в противоположную.